ЧЕРНОЕ СОЛНЦЕ
РУССКОЙ ПОЭЗИИ
(о жизни и творчестве Федора Тютчева)
И сумрачный германский гений…

Русская поэзия непростительно молода. Даже если относить дату ее рождения к восемнадцатому веку, то уж никак не к первой, сумеречно-утробной половине, но ко второй, накрепко связанной с именем Державина, первого русского воистину поэта,то есть, по выявившейся чуть позднее традиции, не столько профессионала, сладкогласца и песнопевца, угодного как помпезной тирании, так и снисходительно-разболтанной демократии, сколько визионера и слухача, этакого полусумасшедшего ветхозаветного пророка, мечущего рифмованные громы и молнии в погрязшее во грехах человечество. «И истину царям с улыбкой говорил», — сказано еще в те времена, когда змеящаяся по губам, так называемая кривая улыбка еще не стала своеобразной приметой гения, метой и отметиной инакости, иногда намеренно пестуемой, иногда сваливающейся с небес подобно Ньютонову яблоку, но почти никогда в недлинной русской истории не сулившей ее обладателю ничего хорошего. Врочем, сам Гаврила Романыч конкурентов среди коллег по поэтическому цеху не имел и если и удалялся от трудов праведных куда-нибудь в глушь, то в свое родовое имение, бывшее отнюдь не в Вологодской губернии или, тем паче, на Колыме, но поблизости от очей государыни Всероссийской Екатерины Второй Великой, дай Бог вспомнит и под эти самые пресветлые очи да и призовет. Знал шельма Званский, что счет поэтам на Руси в те времена шел на штуки и разбрасываться ими у тогдашней просвещенной власти в привычку еще не вошло, не с руки и позору не оберешься.

Девятнадцатый век, «золотой» в том натуральном смысле слова, который вкладывали в это понятие родоначальники европейской культуры, древние греки, то есть чистый, юный, не траченый ни временем, ни молью разбитых надежд, ознаменовался для России рождением всего четырех сверхновых поэтических звезд, которые, подобно библейским волхвам, возвестили первое пришествие русской поэтической речи, зачастую еще по-детски наивной, но с каждым новым десятилетием, с каждым новым нравственным крестом и новым (сверхновым!), до поры хрянящимся в тайне пророческим именем все более набирающей силу и становящейся все более опасной для любого, равно единолично-тиранствующего или отечески-конституционного государственного правления. Вот эти четыре имени: Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Анненский.

Тютчеву повезло. Какие-нибудь просвещенные европейцы, не говоря уж о китайцах или японцах, пресыщенные многовековой игрой в поэтический бисер, могли бы его попросту не заметить. Потеряли же англичане своего Джона Донна на триста лет, а немцы — безумного Гельдерлина почти на два столетия, вознеся его затем на такую высоту, каковая сама по себе меняет всю картину развития германской поэзии и уничтожает всякую возможность создания мало-мальски вразумительного критерия качественности, применимого не только к давно апробированным историей поэтическим авторитетам, но к личностям, живущим, возможно, рядом с нами и несущим на себе ореол (или печать, кому как нравится) индивидуального безумия, принципиальной невписанности в отупляющий круговорот обобществленного сознания, издревле (суета сует — расхожая цитата из Экклезиаста!) оплодотворявшей любое неангажированное обществом творческое начало. Собственно говоря, вся европейская история культуры, именно в силу своей многовековой протяженности, целиком построена на пропусках и темнотах, на умолчаниях и запоздалых признаниях, то есть на том естественном отборе (конечно, называть подобный метод просеивания сквозь культурологическое сито «естественным» можно лишь с исторической точки зрения, отличая « дарвиновский» смысл этого термина от общегуманистического), который, вероятнее всего, только и способен, опираясь на колоссальный человеческий опыт проб и ошибок, служить источником не высосанного из кабинетного пальца сиюминутного прогресса, завтра же способного обернуться грандиозной катастрофой, но зиждителем матрицы знаний, кастальским ключом, струя которого очищена от мусора индивидуальных интересов. Не скажу, что особый пиетет по отношению к немеркантильной, немассовой, серьезной литературе, особливо — к поэзии, отголоски которого все еще присутствуют и в современном российском менталитете, есть вещь пагубная. В инкубаторе, как известно, цыплят выращивать проще, да и на бойню затем отправлять сподручнее: поймать легко. Но случившийся в России уже в XX веке грандиозный выплеск гуманитарной мысли, особенно, если иметь в виду всю гигантскую мировую диаспору русскоязычной речи, не только навеки ввел русскую литературу в общеевропейский круг, но и показал, что отбор лучшего при очевидной разноголосице неподцензурных (вплоть до нецензурных) текстовых вариаций требует гораздо больших трудов и далеко не так безошибочен, как в идеальных условиях общественного инкубатора. Не удивлюсь, если лет через двести мы отыщем своего Гельдерлина среди ныне забытых или даже совсем неизвестных литературных имен, подаренных нам безумным двадцатым веком, но это — тема совсем другой статьи.

Девятнадцатый век в России еще не был настолько эгалитарен, чтобы равнодушно отвернуться от своих инфант террибль от литературы. Хотя и Пушкин, и Лермонтов были убиты на дуэли, но вряд ли уместно видеть в этом руку государственной власти, происки политических воротил того времени или иметь в виду тот уничижительный смысл, который вкладывали в судебное преследование Бодлера французские блюстители нравственности или, например, подразумевали чопорные англичане, приветствуя тюремное заключение Оскара Уайльда. Наоборот, смерть на дуэли двух наших молодых литературных гениев была следствием их элитарной причастности к высшему обществу, которое таким, может быть, не совсем уместным образом подчеркнуло отсутствие четкой дистанции между носителями хотя и божественного, но все же общественно-опасного дара и светской чернью. Не прослужи Федор Иванович Тютчев около двадцати лет кряду на дипломатической службе сначала в Германии, в Мюнхене, затем в Италии, в Турине, не женись на коренной немке Эмилии-Элеоноре Петерсон, урожденной Ботмер, тем самым породнясь разом с двумя старыми аристократическими баварскими семействами Ботмеров и Ганштейнов, его достаточно вздорный и легковоспламеняющийся характер запросто мог привести к тем же трагическим последствиям, что и в случае более скандальных братьев по гусиному перу. Надо сказать, что дипломатом Тютчев был посредственным, поскольку, обладая быстрым и цепким умом, не стремился целиком посвятить себя и свое время служебным интересам и, более того, был способен неожиданно отлучиться со службы по внеслужебным делам, то есть попросту говоря прогулять пару-тройку дней, за что его, естественно, неоднократно пропесочивали на тамошних дипломатических партактивах и в конце концов выперли вон, лишив чинов и звания камергера.

С той поры, а точнее, с окончательного возвращения Тютчева в 1844 году по разного рода обстоятельствам в Россию, начинается его блистательное, хотя и медленное восхождение на русский поэтический Олимп.

Впрочем, не только с дипломатическими условностями, но и с так называемым версификаторским мастерством, особенно с позиций тогдашних модных литературных салонов, у Тютчева было не все в порядке. Обилие в его поэзии строк типа «и сквозь редеющего сна», «жарчее румянец, свежей аромат», «по жилам пробежал природы», рифм «берегов-вновь» (уже хорошо, что не вновь-любовь!), вообще сногшибательное количество стихов на случай, то есть заведомо альбомных, намеренно простоватых вещей («Послание к А.В.Шереметеву», «Олегов щит» и т.д., и т.п.), прямо-таки требовало сокрушительной критики со стороны более завистливых или менее легкомысленных коллег и, очевидно, подкидывало дровишек в костер расхожей легенды о Тютчеве, как о гениальном поэте-дилетанте. Это Тютчев-то — дилетант? Человек, почти двадцать лет писавший практически «в стол», годами оттачивавший отдельные строки своих немногочисленных творений, можно сказать, пожертвоваший карьерой ради свободы творчества, понимаемой им как свобода думать и любить по-настоящему, без скидок и оглядок на общественное признание и мнение света, не стал бы оставлять, говоря по-нынешнему, «ляпы» в своих стихах, если бы не было на то особых причин. А на причины те натолкнуться не сложно, если, конечно, рассматривать поэтику Тютчева не в отрыве от западноевропейских, прежде всего, германских, романтических традиций, но в тесном контакте, хотя и в решительном конфликте с ними.

На самом деле расхожее клише «поэт-профессионал» или «серьезный прозаик, живущий на литературные заработки» довольно редко применимо к реальной жизни даже в благополучно-хипповом Двадцатом веке, не говоря уж о придворно-бунтарском Восемнадцатом или революционно-буржуазном Девятнадцатом веках. Миф о том, что ведущие по нынешним меркам литераторы прошлых веков жили на свои литературные гонорары, при ближайшем рассмотрении разваливается на глазах. Все они (ну, почти все!) где-то служили, так что история с Тютчевым, имя которого возникло на русском поэтическом горизонте спустя примерно двадцать лет со времени написания им первых литературных шедевров, во всяком случае, не ранее 1836 года, была даже нельзя сказать, что часто встречающейся, его история была настолько обычной, что только разночинной завистью к дворянскому происхождению можно объяснить те ушаты критической грязи, которые время от времени выливала на Тютчева тогдашняя демократическая пресса. Напомним, что довольно известный литературный деятель Иоганн Вольфганг Гете был по совместительству тайным советником при веймарском дворе, не менее знаменитый прозаик Эрнст Теодор Амадей Гофман понимал толк в юриспруденции, а наш Александр Сергеевич Грибоедов, которого никто почему-то не пытался обвинить в дилетантизме, не только написал блестящую пьесу в стихах, до сих пор едва ли не единственную в своем роде, но и был выдающимся, не чета Тютчеву, профессиональным дипломатом, отдаваясь этому первичному для него делу с куда большей энергией, чем собственному поэтическому творчеству. Воистину неисповедимы дела Твои, Господи!

Все же довольно странно видеть тютчевские шедевры на одной странице с безделушками, от которых с негодованием отвернулись бы куда менее значительные фигуры тех лет, скажем, Майков или Яков Полонский. Тютчев как бы играет с читателем, бросая вызов общественному вкусу точно также, как много позднее это делал тютчевский антипод и наиболее яркий поэтический оппонент Владимир Маяковский. «Пощечина общественному вкусу!» — мог бы, вероятно, воскликнуть и Тютчев, если бы в его времена мягкий мазок рукой по лицу не воспринимался столь болезненно, приводя, как мы уже упоминали, к тем же инфернальным последствиям, к каким во времена Маяковского мог привести, скажем, скабрезный анекдот, рассказанный в присутствии обидчивой партбогини. Как известно, времена меняются, лишь боги вечны.

Впрочем, вольнодумно воспитанный и проведший молодость в условиях относительной европейской свободы Тютчев едва ли отдавал себе реальный отчет в том, к каким последствиям может привести внезапное падение его намеренно непричесанного Слова с сумрачных немецких небес на бедную русскую почву. Недаром славянофилы тут же записали Тютчева в свой лагерь (вспомним хотя бы пухлый панегирик Аксакова!), хотя более германофильского поэта в русской истории трудно себе даже представить. И дело тут вовсе не в том, что Тютчев был ярым поклонником Генриха Гейне, оставив нам целую серию довольно слабых переводов из этого весьма ироничного поэта, почитаемого у нас в России куда более, чем на своей первой родине (как известно, второй родиной Гейне, с мировой славой которого вынуждены считаться даже немцы, была буржуазно-демократическая Франция), не в том, что именно Германия в конце восемнадцатого и первой половине девятнадцатого века дала миру грандиозную идеалистическую философскую идею, но в том необыкновенно чистом воздухе абсолютного поэтического духа, каковой существовал в то время разве что в Германии. Если присмотреться повнимательнее, можно с очевидностью обнаружить параллели в творчестве Тютчева и тех немецких поэтов, пик славы которых приходится на годы не слишком-то удачной дипломатической карьеры Тютчева. Прежде всего, можно назвать знаменитого философа-идеалиста Фридриха Шеллинга (1775-1854), бывшего к тому же чрезвычайно одаренным автором достаточно вольных по тону стихотворных произведений, продолжающих традиции средневековых бардов и менестрелей, а по-нашему — бродячих сказителей или, бери ниже, обычных шутов-скоморохов. Общеизвестно, что в мюнхенский период Тютчев был близок, как говорили, не боясь насмешек, в старину, с этим весьма образованным научным деятелем, который «высоко ценил Тютчева и охотно вступал с ним в продолжительные беседы, отличавшиеся большой горячностью (по Валерию Брюсову)». Если вспомнить, что именно Шеллинг был создателем такого признанного шедевра, как «Эпикурейские воззрения Гейнца Видерпорста», стоящего значительно ближе к озорным безделушкам Пушкина, нежели к идеалистической немецкой философии, ясно, откуда почерпнул Тютчева свою нелюбовь к филистерскому порядку и презрение к излишне серьезным воззрениям на место поэзии (и отвлеченной философии тож!) в грубо-материальном мире. Но поэтика Тютчева не держится только на грубо-материальном, либо только на абстрактно-идеальном, как у Фридриха Шеллинга, она двоится в самой себе, как двоится призрачный лунный свет на речной ряби, рождая из расхожей словесной пены зыбкий женоподобный образ: быть может, Прекрасной Дамы, позднее открывшейся в визионерских снах Владимиру Соловьеву, быть может, влекуще-опасной блоковской Незнакомки.

Кстати, вовсе не Шеллинг и, уж конечно, не Генрих Гейне, который, хотя и назвал однажды Тютчева «лучшим из своих мюнхенских друзей», вряд ли мог тогда представить, что имеет дело с «пэром» поэзии, равным ему по таланту и значению для мировой литературы, вполне решительно повлияли на творчество молодого русского стихотворца. Совсем другие имена и другие строки приходят на ум, когда вчитываешься в лучшие тютчевские стихи, определяя их место на мировой поэтической карте. Конечно, Германия, конечно, традиционный немецкий романтизм с его пристальным вниманием к фольклорным истокам, к специфически- немецким мифам и легендам, но, прежде всего, — к безднам и метаниям человеческой души, странствующей, по меткому выражению Гете, по темно-враждебной земле. По тембру поэтического голоса, по интонациям, по приверженности к тем или иным поэтическим средствам и отношению к бытовым реалиям ближе всего к Тютчеву стоят два великих немецких поэта, едва ли до сих пор кем-нибудь упоминавшиеся в связи с именем Тютчева. Это Йозеф фон Эйхендорф (1788-1857) и Эдуард Мерике (1804-1875).

«Так тревожно, так отрадно… Сердце, сердце, что со мной? Или веет в роще хладной ветер вешний и родной?» Чем не Тютчев? Та же изысканная ненавязчивость и непростая простота лирических высказываний, та же отточенность музыкальной фразы… Конечно, современный русский перевод немецкого оригинала Эйхендорфа («Новая любовь», 1837) не мог не впитать в себя, в том числе, и тютчевскую поэтическую фразеологию, но, поверьте на слово, эти строки и на немецом звучат почти также! Эйхендорф родился в Верхней Силезии, детство провел в поместье отца, бывшего офицера, слабовольного и непрактичного хозяина, в конце концов оставившего сыну одни долги. Именно из детства Эйхендорф вынес ощущение «скрытой в мире беды и бездны в человеческой душе», неустойчивости и зыбкости земного бытия, но также — любовь к природе и то необыкновенно поэтическое и целостное, по-детски требовательное мироощущение, которое затем, говоря современным языком, защищал и пропагандировал в своих произведениях: «Ты помнишь, мальчик удивленный, игрушки, тайны, старый сад? Тот юный мир, в тебя влюбленный, зарю, и высь, и звездопад? Каким ты небом любовался! Где храм любви? Где явь надежд? Мир дряхл и слаб. Одни остался поэт, как прежде, юн и свеж». Для сравнения, однако, обратимся к биографическим материалам, связанным с детством Тютчева: «Отец поэта, Иван Николаевич Тютчев, образование получил в Греческом корпусе, основанном Екатериною Великою, и в молодости служил в военной службе. Он вышел в отставку рано, в чине поручика, женился и ни на какую службу больше не вступал… Тютчевы жили в Москве, в своем доме, широкой жизнью… Лето Тютчевы большею частью проводили в своем родовом имении Овстуг, название которого несколько раз встречается под стихами Тютчева». Из тех общеизвестных сведений, что Тютчев, несмотря на всю свою светскость, никогда не был достаточно богат, легко сделать очевидный вывод: непрактичное не только потому, что непривычное к кропотливому труду, но и слишком связанное законами чести и родовыми интересами дворянство, как в Германии, так и в России медленно разорялось, уступая дорогу выжигам из простых, куда более жестко относящимся к не столь успешным в деловом отношении представителям своего же класса. Страдания же воистину простых, то есть просто бедных людей, трогали сердце как раз представителей того вырождающегося дворянства, к которому, прежде всего, по номенклатуре чувств принадлежали и Тютчев, и Эйхендорф, и многие другие выдающиеся представители того героико-мистического литературного течения, которое принято, быть может, несколько упрощенно называть романтизмом.

Мистика, которую, с легкой руки Жуковского, считают атрибутом романтической поэзии, хотя и присутствует в поэзии и прозе Эйхендорфа, но занимает в них именно свое, строго отграниченное пространство. Конечно, всякие всадники-призраки, ведьма Лорелей, кошмарные лесные монстры и натуральные, неиносказательно упоминаемые «небесные созданья» присутствуют и здесь, но, скорее, это напоминание человеку-страннику о наличии чудесных тайн и скрытых опасностей на его трудном земном пути, это скорее метафорическая, чем настоящая ворожба. Автор-путник и странник-читатель уже отделены пусть смутно-прозрачной, но уже едва ли преодолимой преградой от потустороннего мира. Эйхендорфа интересуют вполне земные вещи: сломанное кольцо, почтовый рожок, ярмарка жизни. Правда, это не совсем обычное кольцо и в некоторой степени волшебный рожок, но эйхендорфовские не совсем и в некоторой степени настолько неуловимы, что читателю предоставляется право самому решить, верить в чудесное происхождение означенных предметов или нет. И человеческие характеры у Эйхендорфа не досказаны, не выговорены до конца, неуловимо призрачны, как призрачна сама жизнь, вечно готовая перейти от страданий к радости и от покоя к смертельной тоске. Человек, подвластный некоему таинственному началу в себе, идет туда, где, как правило, его ждут разочарование и неизбежная гибель, но манящий призрак, ложный огонек, подобный блуждающим огням святого Эльма или гнилому «волчьему» свету, за которым он следует, смущает душу и не дает рассмотреть главное. «Романтический Эйхендорф — прямой предшественник тех писателей-реалистов XIX века, которые умели бесстрашно заглядывать в человеческую душу (А.В.Михайлов)». (Впрочем, надо признать, что никто так воистину бесстрашно не заглядывал в душу человеческую, хотя бы и в свою, как те истые романтики, жизненная и творческая зрелость которых приходится именно на XIX век, ибо не дорожили они ни партийной принадлежностью, ни службой, ни читателями своими, ни даже собственной жизнью, предпочитая умирать где-нибудь на семи греческих ветрах, как лорд Байрон, либо же в Персии, как наш Грибоедов, либо в бушующем море, как друг лорда Байрона английский же поэт Перси Биши Шелли, следуя лишь своей колючей поэтической звезде — и зову сердца.) Мысль Эйхендорфа всегда лирична, но при этом выверенно-строга, основана на четких житейских наблюдениях и неизменно конкретна. Быть может, ей не хватает универсальности, но зато каждое высказывание-стихотворение, часто вкрапленное в ткань прозаического повествования, — словно «окно, обращенное в глубь мира». В поэзии Эйхендорфа нет мечтательности «вообще», нет псевдоромантической необязательности образов, ее задача — найти возможно более точный ответ на сфинксовскую загадку жизни, главный урок которой, быть может, в том, что все загадки — внутри нас, в зыбком хаосе микрокосма.

Но поэтику Эйхендорфа и Тютчева сближает не только пристальный, почти прозаический взгляд на мир (вспомним тютчевское «мысль изреченная есть ложь…»). Гораздо более важным является то, что оба поэта ощущали и признавали реальное присутствие в здешней, земной жизни неких космических влияний, иногда защищающих, иногда своевольно наказывающих человека, подобно роковым богам древности. На самом деле именно такой оттенок божественности в объяснении происхождения некоторых достаточно чудесных явлений, сопровождающих земной путь человека (эти явления отразились, например, в устойчивых словесных клише, до сих пор применимых в речи и имеющих отношение к сознанию вполне несуеверных наших сограждан-современников, а именно «сглаз», «ангел-хранитель», «супер-звезда», «ведьма», «зомби» и т.д. и т.п.) очень непривычен для мировоззрения ортодоксального христианина, которое вне сомнения каждый из двоих впитал, что называется, с молоком матери. Идея универсального Бога, определяющего все земные дела, единолично награждающего и наказывающего своих чад, настолько не подлежала обсуждению внутри соответствующих сакуал, если следовать терминологии замечательной «Розы мира» Даниила Андреева, то есть духовно-географических земных структур, что практически выводилась за рамки серьезной литературы, которую, как известно, интересует все примечательное и неочевидное. Иными словами, любой читатель, как, впрочем, и любой литературный критик той поры воспринял бы как мальчишескую выходку нешутливое, неостраненное введение в ткань литературного повествования всяких полуязыческих божков, Геб, Зевсов, эльфов, карликов, хоббитов, уицраоров, звент-свентан и прочей мистической насекомой братии, занимавшей воображение человечества в более ранние века и внезапно обретшей новое воплощение уже в нашем утомленном познанием Двадцатом веке. В этом психологическом казусе, кроме всего прочего, заключалась вероятная причина читательского неуспеха гениального Фридриха Гельдерлина, с внезапным ужасом увидевшего в своих любовных страданиях завистливое влияние тех самых языческих божеств, которые, казалось, навеки канули в ортодоксальную христианскую Лету.

Поэт с миссией, «вестник», если опять же воспользоваться терминологией Даниила Андреева, отличается от удачливого в коммерческом смысле версификатора, которыми пруд пруди было во все века, не только в нашу суетливо-молодящуюся эпоху, вовсе не недостатком или супер-избытком профессионального мастерства, наличие которого, кстати, ему удобнее скрывать, выдавая себя за этакого простачка-дилетанта, по своей личной дурости и неумелости с легкостью шекспировского Шута предлагающего Королю-читателю освоить такие пророческие истины и глубины, которые, будь они приняты совершенно всерьез, привели бы к последствиям уровня войны Алой и Белой розы. Литературно-житейское шутовство многих признанных при жизни или хотя бы оплаканных в час похорон исторических личностей не только и не столько оберегающая маска, позволяющая автору стать персонажем собственной легенды, но способ преодолеть убийственную горечь и опасную мощь той метаисторической пилюли, которая, внезапно оказавшись в руках непосвященного, способна уничтожить полчеловечества вместо того, чтобы излечить хотя бы одного теряющего власть Короля.

Впрочем, человечество за свою длинную историю выработало весьма действенное противоядие против разного рода скороспелых лекарств: апробирование сущностной новизны нового путем длительного и полного отторжения этого нового на ранних этапах его становления. Метод универсален, одинаково пригоден для большинства стран и эпох и, как ни странно, хорошо работает как в условиях демократии, так и при тоталитарных режимах. Если бы кто-нибудь задался целью подсчитать и сравнить число выдающихся произведений, написанных «в стол», без надежды получить за них какой-либо реально-значимый гонорар или даже просто напечатать, и число заведомо «заказных» вещей, не важно, принадлежат ли они перу выдающегося мастера, знающего, откуда «ветер дует», или продажно-бойкого журналиста, боюсь, что на весах литературно-критической Фемиды первые выглядели бы куда солиднее… Получается, что наиболее яркие творческие удачи связаны с неким вирусом легкого помешательства, время от времени поражающим некоторых приспособленных к литературному труду индивидуумов вопреки их воле и личным интересам. Увлечение «стихией творчества», «стремление к продолжению литературного рода», «отречение от суеты» — да, это важные стимулы для появления таких житейски-неустроенных упрямцев, пренебрегающих зримой общественнной (и личной!) пользой в угоду философско-лирическим туманам, но еще более значимым и почти непреодолимым посылом для литературного миссионерства-«вестничества» является редко признающаяся обществом реальность мира Возмездия и Планетарного Логоса, быть может, в несколько сказочном варианте описанных Даниилом Андреевым и в несколько наивно-устаревшей форме — средневековыми христианскими мыслителями, то есть миров хотя и недоступных для пяти грубо-материальных чувств, но от этого не теряющих своего метаисторического лица.

Шутовство поэта Тютчева, на самом деле как-то весьма условно признанного поэтическим гением при жизни, уже стариком, по свидетельству И.С.Аксакова «почти всегда зябнувшим и согревавшим спину пледом», метавшегося по литературно-светским салонам в поисках то ли спасения от хандры, то ли недополученного в прежние годы уважения, которое более молодые собеседники проявляли если не к его поэтическому дару, то хотя бы к летам и умению по-светски зло-словить, всю жизнь нелепо терявшего свои стихи, отдававшего их в случайные руки, в молодости даже, возможно, не совсем по ошибке, сжегшего тетрадь со своими ранними произведениями, не способного просто собрать свои разбросанные листки в авторский том, полностью отказавшегося от всякой, равно литературной или служебной карьеры (последние двадцать лет Федор Тютчев, один из величайших и в литературном смысле влиятельнейших, как показала история, русских мыслителей, человек, достаточно известный для того, чтобы обратить на себя внимание света и даже двора, прослужил на небольшой должности старшего цензора при особой канцелярии иностранных дел), до некоторой степени объяснимо житейскими обстоятельствами. «Ищи женщину», — давно уже определили истоки мужских неурядиц французы, знатоки и доки по части любовных коллизий. В жизни Тютчева женщины сыграли едва ли не определяющую роль, видимо, существенно большую, чем даже в жизни автора «Незнакомки». В 1838 году умирает (заметим, от нервного потрясения, пережитого ею во время пожара на пароходе «Николай I», на котором она возвращалась из Петербурга в Европу, — с многочисленными детьми, но без мужа, ожидавшего свое русско-немецкое семейство в Турине, куда его только что перевели с повышением, назначив старшим секретарем посольства, — и от простуды, точнее, как говорили в старину, горячки, болезни, хотя и излечимой, но смертельно опасной для экзальтированных натур) первая и, вероятно, любимейшая жена Тютчева. Видимо, это обстоятельство резко изменило взгляды Тютчева на богоданность мироустройства в целом, поскольку после 1938 года с трудом обретенная им мягкость лирической интонации, несколько скрадывавшая глубину и парадоксальность тютчевской мысли, начинает уступать место пристальной жесткости в изображении неизбежного человеческого контакта с мировым злом и дьявольски-притягательными безднами и внешне игриво-легкомысленной, но по сути глубоко трагичной бархатно-демонической ноте, вообще излюбленной в русской поэзии, начиная с Лермонтова, но у Тютчева впервые поданной сниженно-житейски — так же, как в мистико-лирических стихах Эйхендорфа подается линия ведьмовства и внеземной фатальности земных неустройств. Существуют ясные указания на то, что неожиданная смерть жены под почти безоблачным лазурным небом Турина, страшно поразила Тютчева. Вот что пишет Брюсов об этом периоде жизни Тютчева: «Говорят, что от горя он поседел. В одном из писем, написанных им в то время, он говорит: «Есть ужасные годины в существовании человеческом. Пережить все, чем мы жили в продолжение целых двенадцати лет. Что обыкновеннее моей судьбы и что ужаснее? Все пережить и все-таки жить!.. Ужасно, несказанно ужасно для бедного человеческого сердца отречься навсегда от счастья…». Некоторой поддержкой для Тютчева была его встреча… с Жуковским, который совершал тогда с наследником путешествие по Европе… Вторую половину октября 1938 г. и февраль 1839 г. они провели вместе (так как Тютчев ездил представляться наследнику),…В дневнике Жуковского того времени несколько раз говориться о Тютчеве. 25 октября Жуковский записал: «Он (Тютчев) горюет о жене, которая умерла мученической смертью, а говорят, что он влюблен в Мюнхене». Действительно, в том же 1839 году Тютчев женился вторым браком на молодой вдове, баронессе Эрнестине Федоровне Дернгейм, урожденной баронессе Пфеффель, с которой он к тому времени, по свидетельству современников, уже имел длительные любовные отношения. Эрнестина Федоровна, которую люди, знавшие ее, называли женщиной «замечательной красоты и ума», пережила своего второго мужа и скончалась в 1894 году.

Не будем обвинять поэта в любовном непостоянстве и, тем более, в историко-литературной раздвоенности, столь документально пятнающей его доброе имя. Для нас гораздо важнее тот факт, что с 1839 начинает рушится то мировоззренческое здание, которое Тютчев выстроил в молодости и в котором он счастливо пребывал многие годы, совмещая нерегулярные литературные труды и любовные шалости с тихим семейным счастьем и заботой о материальном благополучии. Почти сразу после второй женитьбы, тем же летом 1839 года, Тютчев вынужден оставить свой туринский пост. Может быть, начальство, всегда вполне благоволившее Тютчеву (вспомним, что среди его друзей мюнхенского периода были посланник Двора Его Величества князь Г.И.Гагарин, ярый почитатель поэтического таланта Тютчева, взявший на себя труд по возвращении в 1835 году в Россию познакомить с его стихами лучших представителей тогдашней литературы, буквально вынудивший Тютчева прислать в Петербург свои поэтические тетради, что и послужило началу известности Тютчева на родине, и баварский министр внутренних дел тех лет фон Шенк, сам достаточно известный стихотворец), несколько изменило свое мнение о поэте-дипломате в связи с подтвердившимися слухами о его недостойном поведении и явной скоропалительностью нового брака, может быть, Тютчев несколько потерял интерес к службе, позволяя себе что называется шалить, однако его карьера внезапно катится под откос. За в общем-то не такой уж значительный проступок (самовольная отлучка без разрешения — дело не такое редкое для вольных нравов служивой аристократии), Тютчева лишают чинов. Это примерно то же самое, что разжаловать офицера в солдаты: обидно и накладно. Дуэль — и со смертельным исходом, вот за что могли таким образом наказать дворянина. Однако же в деле Тютчева дуэлью и не пахнет, хотя история, кажется, умалчивает о тайных пружинах, приведших к его отставке. Тютчев, «хотя и не обладал достаточными средствами, чтобы жить независимо, решил удалиться на несколько лет от дел, надеясь, что впоследствии его проступок забудется, и ему удастся получить новое назначение». Однако что-то неуловимо изменилось в отношении к нему со стороны прежних работодателей: его перестали считать своим, предсказуемым, хотя и гениально-ершистым винтиком государственной машины. Надлом, произошедший в обиходной судьбе Тютчева, отторг его, хотя и не сразу, от законопослушной части общества и, возможно, определил судьбу литературную.

«Всю жизнь в толпе людей затерян, порой доступен их страстям, поэт, я знаю, суеверен, но редко служит он властям», — вот о чем предпочитает писать Тютчев в конце 30-х –начале 40-х годов, еще пребывая в Германии, но уже не на дипломатической службе, с которой ему придется расстаться вплоть до 1845 года, если же иметь в виду духовную сторону любого служения — то навсегда, будучи теперь частным лицом, в сущности, приживалом у богатых мюнхенских родственников второй жены. Впрочем, он, судя по всему, не слишком переживал по этому поводу. Тютчев, возобновив прежние мюнхенские знакомства, вернулся к той полурассеянной жизни, которую вел до назначения в Турин. Время теперь полностью принадлежит ему самому. Он много читает, многое переосмысливает, путешествует, пишет статьи, всерьез интересуется общественно-литературной жизнью России. Его стихи фигурируют среди публикаций пушкинского «Современника» и после смерти Пушкина, до 1840 года включительно. Его статья по поводу скандально-известной книги маркиза де Кюстина, написанная Тютчевым по горячим следам и вскоре опубликованная сначала в «Аусбургской Всеобщей Газете», затем отдельной брошюрой в Париже, вызывает оживленнейшие толки. Поэт Вяземский, можно сказать, отец литературной известности Тютчева, и А.И.Тургенев, тоже немало поспособствовавший тому, чтобы русская литературная элита обратила внимание на Тютчеве-поэта, посвятили этой статье, как известно, немало места в своей переписке. Сам государь, по свидетельству современников, «читал, и ему понравилось». Однако стихотворное наследие Тютчева начала сороковых годов настолько мало, что может быть пересчитано по пальцам одной руки. В 1845 году Тютчева возвращают на службу, вернув служебные права и почетные звания, при этом еще примерно на четыре года он пропадает не только с российского литературного горизонта, но вообще, по-видимому, перестает сочинять стихи либо записывать их.

«А как же с миссией поэта?», — спросит дотошный читатель, естественно, заинтересованный в том, чтобы гении творили, творили и творили, не отвлекаясь на какие-либо посторонние, пусть даже общественно-полезные и коммерчески-выгодные дела, а лучше всего — и на личную жизнь в том числе. «Посадить бы Пушкина в карантин лет эдак на 150!», — думает такой читатель, наивно полагая, что литературная история движется обилием опубликованного отдельными «продвинутыми» личностями, мол, вода камень точит, а не общей плодородностью соответствующей почвы, на которой, конечно, время от времени произрастают чудовищно-ветвистые растения и всякие разные зеленые великаны, но после соотвествующей прополки почему-то чаще всего оказывается так, что совсем ранее незаметное и довольно маленькое растение вызывает восхищенное удивление высокообразованных садоводов, заботящихся о форме и содержании своих садовых растений и к тому же предпочитающих некоторое разнообразие вариантов внутри общего садового плана.

Пора, кстати, вспомнить об Йозефе фон Эйхендорфе, судя по всему, германском протагонисте Тютчева, во всяком случае, на первой, «романтической» стадии творчества последнего. Вот уж кого никоим образом нельзя было бы обвинить в несерьезном отношении к своим обязанностям, будь то литературный труд или чиновничья служба. Не пренебрегая ни тем, ни другим (а служил он на несравненно более высоких должностях, чем Тютчев), Эйхендорф успел за примерно сорок лет непрерывной творческой деятельности написать и опубликовать столько стихотворений, поэм, новелл, стихотворных драм и даже романов, что, естественно, возникает сомнение в том, не сидел ли вместо него за канцелярским столом какой-нибудь потусторонний двойник-призрак, позволяя самому мастеру вольно шляться по лугам и зеленым лесам Германии вслед за своими непоседливыми персонажами. Впрочем, при всей серьезности и типично немецкой любви к порядку и многоделанью, Эйхендорф стоит гораздо ближе к ленивцу праздному (это подобно дуэльной пуле выпущенное Пушкиным словосочетание много лет служило Тютчеву прекрасным средством избавиться от противной его сердцу деловой суеты), чем к своим согражданам и соплеменникам. Сходство уже в том, что Эйхендорф принципиально не собирает свои стихи в авторский сборник (первая книга стихов Эйхендофа вышла в 1837 году, когда автору было уже под пятьдесят), полагая, что хождение их в списках гораздо ближе сердцу истинного поэта, нежели скрупулезно-бюргерское подведение преждевременных итогов. Более того, Эйхендорфа порой принимали за поэта-простачка, поэта-дилетанта, не умеющего писать иначе как в «простом» народном духе, чему он сам в немалой мере способствовал. Не то ли и Тютчев? И это все при грандиозной по тем временам, не чета прижизненной тютчевской, всегерманской славе Эйхендорфа! При этом надо помнить, что Германия, разделенная на отдельные княжества-государства, вовсе не стремилась к объединению, пусть даже культурному, и, скажем, поэт-провинциал Эдуард Мерике был долгое время известен только в своей родной Швабии, где работал священником, и считался поэтом «швабской школы», что на русский манер звучало бы примерно так: поэт «северо-колымской школы» или «лучший бард тьмутаракани».

Видимо, Тютчев видел свою поэтическую миссию в том же, что и Эйхендорф: интуитивно-пристальное постижение тайн реального мира вне жизненной суеты. Странным образом, в таком ключе понимаемое творческое кредо, очевидное для любого поэта-немца, от Гете и Гельдерлина до Райнера Рильке и далее, к немецким гениям середины двадцатоге века, Гессе и Готфриду Бенну, при том, что понимание это исторически-массово распространено и в России, до сих пор вызывает несколько удивленное недоумение у нашей родной литературной богемы. Мало того, что в недавнем прошлом такого рода поэзию именовали «тихой лирикой», относя к ее представителям кого ни попадя, мало того, что маяковско-кибировское «горланство» до сих пор принимают вовсе не за то, чем оно является на самом деле, то есть за литературный прием, дубово-резиновый штамп, облегчающий талантливому провинциалу проникновение в столичную тусовку, так еще и тот словесный сиюминутный мусор, который почти без всякой предварительной обработки попадает нынче, как, впрочем, попадал и прежде, на страницы разного рода журналов и журнальчиков, зачастую считают не тем, собственно говоря, именно мусором, то есть заготовками для будущей мыслительной работы, но новым словом в русской поэзии. Видимо, в самую сердцевину нашего постсоветского менталитета — надеюсь, что со временем этот вопрос потеряет нынешнюю остроту — заложен вековой веченовгородский стереотип, который можно выразить примерно так: кто громче кричит, тот и прав.

И вновь Эйхендорф (впрочем — в замечательном переводе В. Вебера): «Творец, твой голос слышен и средь ночи во сне, пусть сердце бьется тише — оно не спит во мне». Сердце — маленький Бог поэзии — бессонно прислушивается к голосу большого Бога-мира, умирая внутри самого себя, чтобы лучше слышать. Пожалуй, именно здесь — исток, начало космически-огромной тютчевской поэтики, быть может, пошедшей куда дальше эйхендорфовских «окон в глубину», но в том же направлении — вглубь, в черный космос подсознания. Там, где немецкий поэт останавливается, именно что страшась оторваться от родной, даже несколько «простонародной» немецкой почвы, слишком воспарить над окружающим его земным пространством, над согражданами и современниками, для которых, в сущности, он творит и которых, хотя и ненавязчиво, постоянно поучает и просвещает, его русский собрат, быть может, не совсем отдавая себе отчет в ужасной силе своих высказываний, идет напролом — и побеждает. «Мне милей толпа людская, узких улиц толчея, где, меня и знать не зная, знают все, что счастлив я», — пишет Эйхендорф, утверждая, что называется, свою «близость к народу», но при этом несравненно теряя в уровне той точки зрения, относительно которой только и стоит поэтически разглядывать мир, в противном случае подобное праздное любопытство — не более чем любопытство сороки, крадущей со стола совершенно ненужную ей золотую безделушку. Тютчев, особенно в поздний период, гораздо более философичен, более парадоксален в своих высказываниях. Он «затерян в толпе», ибо его собеседники и соперники — боги, то есть космогонические силы, постоянно вмешивающиеся в ход земных дел, мешающие плодотворному завершению земных поприщ (то есть — правильным садово-огородным работам , если немного осовременить сказанное!), заставляющие страдать ни в чем не повинных людей: «Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги: бессмертье их чуждо труда и тревоги; тревога и труд лишь для смертных сердец… Для них нет победы, для них есть конец». В чем заключается, впрочем, магия этих четырех строк? Да, приходит на память лермонтовский «Парус», который «ищет бури», да, гетевский Фауст из второй части одноименной трагедии приложил здесь свою неугомонную руку, но — было, было… И вдруг — как удар молнии — последняя строка «для них нет победы, для них есть конец». Вот совершенно тютчевский парадокс. О чем и о ком эта строка? Прежде все, конечно, о «смертных сердцах», обреченных на гибель уже по своему статусу «смертности», но употребленное во второй строке местоимение «их», явно имеющее отношение только к «блаженствующим богам», ассоциативно натыкается на «них» последней строки восьмистишия, не давая так уж просто низвести все стихотворение до уровня классицистской банальности о высоком превосходстве Олимпа над грешным земным миром. Но кто же посмеет сказать по-пушкински гениальное «ужо тебе!» бессмертным богам? Кто в силах подвергнуть испытанию их олимпийское спокойствие? Поэт? Но тютчевский Поэт вовсе не героичен, у него нет даже поддержки Аполлона (помните пушкинское «пока не призовет поэта к священной жертве Аполлон»?), он всегда слаб и суеверен, у него только одно преимущество перед остальными людьми — он никому не служит, даже своей Музе.

Посмеем высказать предположение, основание для которого дает вторая часть стихотворения о противоборстве человека и космогонических сил («Два голоса», 1850?), которую мы здесь за недостатком места приводить не будем. По Тютчеву, боги умирают и проигрывают вместе со смертью любого, кто рискнет вступить в беззаветную борьбу с ними. Конечно, можно и в этой, сногсшибательно неожиданной для XIX века позиции, увидеть отголоски чужих идей, конкретно, следы кантовской теории об имманентности материи и сознания, но вот изложить в четырех строфах, можно сказать, весь субъективный идеализм, задачка не из простых. «Мысль изреченная есть ложь…», «умом Россию не понять», «о, как убийственно мы любим», «природа — сфинкс», — эти и другие загадки, там и сям подбрасываемые нам автором, вероятно, как великая теорема Ферма, никогда не будут до конца разрешены и разгаданы, зато, взбудоражив и оплодотворив чье-нибудь непраздное любопытство, приведут к новым парадоксальным находкам и открытиям.

И все-таки, насколько тематически и по образному ряду близки русский и немецкий поэты! Вот Эйхендорф («Странствие певца», перевод А. Карельского): «В сиянии безмолвном лазурный свод высок, и мчит по светлым волнам нас юности поток. Мы — аргонавтов племя на гордом корабле, плывем сквозь даль и время к полуденной земле». И рядом Тютчев: «По равнине вод лазурной шли мы верною стезей, — огнедышащий и бурный уносил нас змей морской. С неба звезды нам светили, снизу искрилась волна и метелью влажной пыли обдавала нас она». Правда, у Тютчева время действия — ночь, полная звезд, и море похоже на морского змея, чудище довольно опасное и непредсказуемое, и ритмика стихотворения, внешне более спокойная, дышит внутренним напряжением. Особенно же различается концовка. «Счастливый путь вовеки! То Рейн, а то Дунай — все праведные реки текут в блаженный край», — заклинает Эйхендорф себя и читателя, а может, саму природу, дабы не наказала она безумцев, посягнувших, хотя бы на время, сравниться с богами. Солнце, как известно, всегда сопутствует лучезарному Апполону, богу хотя и светоносному, но капризному и коварному. Аполлон — выжигающий свет, от которого не спрятаться несколько изнеженным ночным существам, например, эльфу или сильфиде, или даже простонародному козлоногому Пану. Выдержать этот свет трудно, нести его в себе еще труднее, да и есть уже в России одно негасимое солнце — Пушкин. Тютчев выбирает себе в спутники другое время суток — ночь, любимицу романтических поэтов (а бывают ли другие?..) и любовников. Но эта ночь у него своя, тютчевская, можно сказать, аэрокосмическая Ночь: «Сны играют на просторе под магической луной — и баюкает их море тихоструйною волной». Сны, как и люди, бессонны «от милых, сонных дум». С любовью смотрит на них сверху милосердный христианский Бог — солнце неспящих.

Если с творчеством Йозефа фон Эйхендорфа, поэта более старшего поколения, Тютчев, живо интересовавшийся всем, что имело отношение к боготворимой им поэзии, почти наверняка был знаком, то вот произведения ровесника Тютчева, шваба Эдуарда Мерике, вряд ли могли попасться ему на глаза. Хотя Штутгарт и Тюбинген, города, где учился Мерике, а затем Клеверзульцбах, где он получил место пастора, вовсе не так уж далеко от Мюнхена, более того, находятся в явной территориальной близости и в пределах культурной досягаемости, однако прижизненная известность Мерике куда как уступала славе Эйхендорфа. Впрочем, все возможно: знаменитый роман Мерике «Художник Нольтен» вышел из печати в 1932 году, а первый сборник стихотворений — шестью годами позже, всего год спустя после выхода аналогичного сборника Эйхендорфа. Литературное наследие Мерике по объему невелико, однако все же больше тютчевского, сближает же этих поэтов вовсе не творческая скупость или необходимость отдавать свое время тягостной службе, сближает гораздо большее — отношение к сказанному-несказáнному слову, весомость которого определяется не пафосностью или уровнем звучности, но сущностными характеристиками и, быть может, афористичностью формы.

 

 

 

алогичного сборника Эйхендорфа. Литературное наследие Мерике по объему невелико, однако все же больше тючевского, сближает же этих поэтов вовсе не творђъaЃ____________________________________«Листик! Сколько уж недель ты кружил в просторе мглистом без дороги, в поле чистом… Где ж твоих скитаний цель?», — описывает Мерике, может быть, излишне романтизируя, состояние человека без почвы, почти без родины, принадлежащего не самому себе, но ветру времени — и внеличностным профессиональным интересам («Моей сестре», Клеверзульзбах, лето 1841 года). Можно было бы сказать, что здесь употреблено расхожее романтическое клише, когда б не чистота интонации, не почти реалистическая образность всего стихотворения. И тут же Тютчев: «Из края в край, из града в град судьба, как вихрь, людей метет…». Тоже, казалось бы, расхожий образ рока-вихря, беззаботно сметающего людские судьбы… Но эти ритмические повторы, словесно-звуковая ворожба, а главное — непридуманная, реалистически-обязательная платформа личного опыта, на которой стоит и строится образный ряд тютчевского стихотворения, напрочь выводит его вне и выше обычной романтической манеры а ля Жуковский. Мерике в немецкой позднеромантической традиции также стоит наособицу. В его поэзии нет и намека на иронию, которой пропитана, например, лирика Гейне, нет нарочитой детализированности баллад Шамиссо или принципиальной напевности лирических строф Вильгельма Мюллера. Его стихия — светлая философия человеческого духа. Но светлая — не значит дневная. Ночь полна звезд, и даже если она черна от горя, сквозь ее креп пробивается свечение божественной любви. «Час тьмы легчайший, как покров пуховый!», «Моя душа — хрусталь во тьме ночной,…», «Святая ночь, в плаще из темноты» (переводы С.Ошерова и Р.Дубровкина), — так мог бы сказать и Тютчев, сказавший: «Я лютеран люблю богослуженье…» — почти повторив медный звук латинской речи.

У Мерике, как и у Тютчева, множество стихов «на случай». Конечно, в этом есть некоторая дань моде. «Альбомные», то есть необязательные, посвященные какому-либо влиятельному или просто миленькому лицу стихи пользовались спросом и принимались «на ура» если и не в журналах, пробиваться на страницы которых для Тютчева-дипломата и для Мерике-священника было бы лишней тратой времени и сил, да и вообще зазорно, но, что было в те времена куда более ценно, в глазах друзей-почитателей. Впрочем, отваживаясь на подобные стихотворные шалости, и Тютчев, и Мерике преследуют свою, как правило, достаточно высокую поэтическую цель. Пожалуй, в равной степени для обоих, такие стихи — способ отдохнуть от напряжения философской мысли, отдавшись напропалую одной лишь поэтической стихии. Конечно, «легкомысленные» стихи зачастую и устаревают куда быстрее по-настоящему глубокомысленных, глубоко продуманных произведений, однако минутная, но зато реально-ощутимая известность весьма способствует маленьким житейским радостям. А с версификаторской точки зрения «легкие» стихи Тютчева иногда дадут фору его же «тяжелой артиллерии». Вот несколько примеров. «Я помню время золотое…». Кажется, эти строки из хрестоматийного «Я вспомнил вас…»? Вовсе нет. Впервые эта строчка употреблена в стихотворении, которое сам Тютчев не мог или не хотел отнести к какой-либо определенной дате, пометив «между 1834-1836». Конечно, несмотря на явно просматривающийся адрес стихотворения, на все эти «младая фея», «руина замка», «опершись на гранит», данное стихотворение слишком насыщено воспоминаниями, чтобы отнести его к разряду типично «альбомных» стихов, слишком по-тютчевски объемно, особенно в концовке… Однако вот еще пример: «Уста с улыбкою приветной, румянец девственных ланит и взор твой светлый, искрометный — все к наслаждению манит… Ах! Этот взор, пылая страстью, любовь на легких крыльях шлет и некою волшебной властью сердца в чудесный плен влечет». Великолепная подделка а ля Пушкин! И это создал дилетант? Тютчев мог бы, подобно Апухтину, прослыть вторым Пушкиным, что дало бы ему доступ в модные по тем временам издания, существенно облегчило контакты с издателями, продвинуло бы его литературную карьеру. И совершенно невероятно, чтобы единственной истинной причиной такого принципиального стремления к неуспеху, в сторону от проторенных дорожек, была дипломатическая служба. Мы уже упоминали о достаточно прохладном отношении Тютчева к служебным делам, из-за чего он вечно нуждался в покровителях, впрочем, почти всегда небезуспешно. Да и не дела, как правило, мешают литературной карьере. Суть в том, что к Тютчеву стихи приходили — тогда, когда им, стихам, захочется — а сочинять в профессиональном смысле, то есть ради денег, проходные вирши Тютчев не мог и не хотел, дорожа тем уровнем отношений, которые у него складывались с людьми, весьма серьезно разбиравшимися в поэзии — и с самой поэзией тож. Ответ на самом деле всегда прост. Моцарт играет на скрипке и сочиняет музыку именно потому, что он сам — музыка, внешние влияния тут вторичны. Смерти, пусть даже только в творческом смысле, позволяется войти в его дверь в манере трагических актрис, сделав соответствующую паузу, заставляющую зал восхищенно замереть и попристальнее вглядеться в свою перевернутую вверх тормашками душу. Жизненные длинноты мастера не более любопытны, чем длинноты музыкальных или поэтических произведений, сами по себе они, может быть, и достойны внимания, однако мало что прибавляют к сказанному. Вывод этот, конечно, достаточно жесток по отношению к любому автору, в том числе, и автору этих строк, однако приходится признать, что матушка-История имеет право на свой собственный взгляд на некоторые вещи. Впрочем, если бы и мы сами почаще и пошире открывали глаза на некоторые исторические сходства и аллюзии и хотя бы из любви к самим себе почаще обращали внимание на своих не всегда приспособленых к жизни соседей-гениев, нам бы жилось куда лучше и безконфликтнее в этом бушующем море-мире, однако дело прагматиков всех времен и народов живет и торжествует.

Впрочем, пора вспомнить и о Мерике. Вот немецкая позднеромантическая безделушка, которая так хороша, что хочется привести ее целиком: «Детство кончилось сегодня!» Как понять тебя, мой свет? Ты еще дитя Господне…Завтра — неужели нет? Неужели в дни иные был свежее этот рот, мягче волосы льняные и синей — небесный свод? И река житейской прозы смоет за ночь милый путь, эта радость, эти слезы, как птенцы, покинут грудь? И летя на блеск обманный, жизнь вплетая в светский хор, ты усвоишь жест жеманный, вкус и нрав своих сестер? Ах, мой ангел, детство было сказкой… быть, на диво всем, феей роз, княжною милой… Важной дамой — ну, зачем?» Мастерство проявлено в полной мере, однако поэтика вполне банальна, да и мысли не Бог весть какие; если бы назидательность этих строк не скрадывалась адресованностью наивной девчушке на пороге шестнадцатилетия, можно было бы вообще посчитать их за пустую риторическую шелуху. Но вот соответствующее моменту тютчевское стихотворение — в сущности о том же, хотя адресат здесь — все человечество: «Среди громов, среди огней, среди клокочущих страстей, в стихийном, пламенном раздоре, она с небес слетает к нам — небесная к земным сынам, с лазурной ясностью во взоре — и на бунтующее море льет примирительный елей». Что же, и Тютчев, и Мерике настолько наивны, что всерьез думают потрясти мир своими вполне расхожими заклинаниями, пронять своих современников, не говоря уж о будущих поколениях? Полноте! Эти внешне наивные поэтические преувеличения — не что иное, как символ упорства, упрямого противостояния пошлости мира, противостояния несмотря ни на что, вплоть до самосожжения на костре истины, это та сущностная простота, о которой позже напишет Пастернак: «Но мы пощажены не будем, когда ее не утаим. Она всего нужнее людям, но сложное понятней им». Почему противоборство вещному миру ради защиты мира как вечного бытия так привлекательно для еретиков и поэтов? Почему ночь-отказ-гибель так манит и нас, подобно тютчевским олимпийский богам всепобедительно-равнодушно глядящим на чужие страдания, пока они не коснулись нас самих или пока не на что стало глядеть? Не потому ли, что интуитивно понимаем: параллельно нашему материальному и варварски-конфликтному миру, в котором погоня за общественным признанием, в форме ли денежного довольства или тщеславной возможности помелькать на литературном горизонте путем униженного потакания журнальной политике, является единственным способом преодолеть комплекс собственной неполноценности и бытийной несостоятельности, существует иной, иногда романтически-приподнятый, иногда стоически-дискомфортный, однако в чем-то гораздо более сущностной мир метаисторической реальности, о котором пытаются нам рассказать те, кто, мерой ли «вестничества», опытом ли духовного погружения в космос инобытия, как Даниил Андреев, или, быть может, методом культурно-исторических штудий сумел проникнуть туда и уже не может, полный другим знанием, делать вид и придуриваться, что дырявый холст с нарисованным очагом скрывает всего лишь серую глухую стену.

Однако же вернемся к Тютчеву. Было бы, по правде говоря, совершенно безрассудно пытаться искать все мотивы его позднейшей поэзии в германском периоде жития, в романтических наслоениях и влияниях или даже в общеевропейском культурном фоне, питавшем и оттенявшем творчество лучших русских поэтов XIX века и, безусловно, кардинально влиявшем в XYIII –XIX веках на российскую культурную жизнь, хотя безрассудно и отвергать напрашивающиеся аналогии. Легко обратить внимание и на тот факт, что зоны влияния, то есть соответствующие культурные ареалы, на которые ориентируется каждый из названных нами в начале статьи четырех русских литературных гениев, у всех них совершенно разные. Не слишком вдаваясь в подробности, что потребовало бы, опять же, отдельного обширного исследования, можно утверждать, что Пушкин ориентируется на средиземноморско-испанскую, если так можно выразиться, поэтическую сферу, достаточно сформировавшуюся уже во времена провансальских трубадуров, Лермонтов — на англо-норманнскую, Тютчев — германскую и Анненский — французскую метаисторические традиции, постепенно преодолевая и перерабатывая их в нечто иное, уже принципиально русское и, как легко заметить, временами почти славянофильское. Это замечание помогает понять: становление более молодой литературы, возможно, культурно-исторической среды в целом, всегда идет в русле ее контакта с чужой, уже сложившейся культурно-исторической средой, то есть в «западническом» ключе, однако по мере взросления она все более уходит в себя, становясь самодостаточной — до тех пор, пока, в силу исторических же причин, не потеряет связь с общемировым культурно-историческим процессом. Пожалуй, только в этом смысле можно считать Тютчева славянофилом. Действительно, начиная примерно с 40-х годов, то есть на протяжении всей второй половины своей жизни, Тютчев все менее интересуется историей и литературой, настоящим и будущим Германии и Европы в целом, и все более — Россией. Период ученичества у Запада закончился. Огромный чернозвездный космос германской метаистории и немецкой субъективно-идеалистической философии уже заключен в тютчевскую память, как доисторический метаматерик — в прапамять человечества, что, хотя бы метафорически, помогает искомому человечеству находить точки соприкосновения с другой исторической реальностью и учитывать чужие политико-экономические интересы. Начинается кропотливое возделывание родной почвы, сначала при свете чужих звезд, поскольку российская метаисторическая ночь еще слишком черна, но с каждым годом, с каждой новой звездой-стихотворением светлеет ночное тютчевское небо, выверенней, реалистичнее становится его взгляд на мир, острее ощущение со-бытийного перехода не в зловещую пустоту псевдоматериального космоса, но в близкую и родную, изученную вдоль и поперек духовную основу России — русский затомис.

Принято считать, что у Тютчева необычайная литературная судьба. По возрасту он принадлежит к поколению Пушкина и писать начал довольно рано, однако по-настоящему в русский литературный процесс вошел лишь в пятидесятые годы. Впрочем, такой вывод о некой странности долгого непризнания очевидной гениальности Тютчева-поэта вполне оправдан для XIX века в России, когда любой мало-мальски обещающий талант тут же бывал замечен, обласкан критикой и если не объявлен сразу мировым гением, вторым Пушкиным или хотя бы новым Гоголем, то по крайней мере еще следующее десятилетие после дебюта мог пожинать плоды своих первых литературных успехов. Деятели литературы, родившиеся в первой половине XIX века, почти поголовно принадлежали к высшему сословию, а иначе в том до предела кастовом обществе и быть не могло, поэтому и отношение к ним было клановым, то есть бережно-отеческим, ограждающим и вместе с тем сурово-требовательным. В более демократические времена, естественно, судьба Тютчева могла бы быть иной, менее опальной и окольной, скажем так: более обще-доступной — однако и сотоварищей по экологической нише, то есть по узко-келейной литературной славе и внелитературному способу добывать на пропитание у него было бы куда больше. Однако приходится признать, что в самой поэтике и поэтической образности стихов Тютчева коренится некий секрет, не доступный вполне его современникам, но и нам, знающим уже, через какие беды прошла Россия после крушения монархической идеологии, с каким трудом до сих пор она выбирается из-под обломков своего прежнего имперского величия, понятный весьма скупо и опосредовано. Пожалуй, тютчевский урок по-пушкински темпераментного самостояния русскому общественно-государственному менталитету, несмотря на внешне респектабельную форму, был настолько интуитивно-ощутим власть предержащими, что они предпочли откупится от этого блудного сына общества, дав ему соотвествующую синекуру, однако при этом сделали все, чтобы замолчать взрывную силу тютчевских стихотворных пророчеств. Тютчев в полном смысле слова «свободы сеятель пустынный», и если эта пушкинская фраза не совсем применима к самому Пушкину именно потому, что солнце трудно не заметить, то тютчевскую судьбу она объясняет почти исчерпывающе.

Тютчев — не просто европейски мыслящий свободолюбец, не просто принципиальный индивидуалист даже несколько американизированного толка, поскольку даже отпетые германские индивидуалисты, кроме, быть может, Гейне, мыслят куда более общинно, его индивидуализм достигает космических высот, именно там превращаясь в свою противоположность — в приятие космогонической взаимосвязанности жизни земных существ, постоянно преодолевающих свою внебожественную, индивидуалистическую сущность и образующих, говоря современным языком, некую локально-космическую структуру-ноосферу, хотя и не отрицающую понятие Бога-отца, но выводящую его куда-то за околоземную бытийность, в почти фантазийные пространства открытого космоса. Здесь, по-видимому, — исток такой интереснейшей философской ереси, как русский космизм, истинным провозвестником и прародителем которого, по-нашему мнению, и является поэт-философ Федор Тютчев. Да, в течение всей жизни Тютчев писал по существу об одном — о природе и человеке в соотнесении с природой, да, можно с полным основанием считать, что все творчество Тютчева представляет собой единый текст, поэтому и фрагментарность его стихотворных парадоксов, отсутствие авторизованного единства прижизненных сборников, принципиальная скупость выразительных средств и явно показушный, почти по-катаевски «мовистический» дилетантизм до некоторой степени обоснованы расхожей фразой о капле воды, в которой отражен весь мир. При чтении его стихотворений подряд, без пропусков и, что называется, единым духом, создается впечатление, что Тютчев знает некую окончательную истину о Вселенной и месте в ней не только современной поэту России, но и будущей, той, которую он мог только предугадывать в своих вещих стихах-снах. Однако что такое эта истина, нам приходится догадываться самим по весьма обрывочным отголоскам тютчевских знаний. В этом принципиальное отличие тютчевского поэтического метода, если, конечно, иметь в виду только литературную, а не мистико-философскую подоплеку любого истинного поэтического творчества, от субъективно-заостренной пейзажной лирики Лермонтова или, скажем, изысканно-натуралистических зарисовок Некрасова и Фета. Природа для Тютчева не просто цветы и деревья, животные и птицы, ручьи и леса, которые он изображает и которыми любуется, это всегда детали и знаки целостного мира; слово «природа» у него значит и «мир», «мирозданье», «космос»; впрочем, это не мифологизированная природа-дух немецких романтиков, не экзальтированная природа-Бог древних схоластов, и уж вовсе не место пребывания оживших языческих страшилищ, которыми, словно вредными насекомыми, насыщена второстепенная европейская фантастика со времен позднего средневековья до наших дней. В тютчевской природе вообще нет загадки, хотя есть загадочность, она одухотворена («Не то, что мните вы, природа…», «Природа — сфинкс…»), но по-женски опосредовано, ибо природа — лишь зеркало, ее душа и ее язык неотделимы от языка и души человека, одухотворяющего и оплодотворяющего ее в моменты духовного и физического слияния и — сверхреально — в момент последнего гибельного перехода от экзистенциально-враждебного ощущения «Я-смерти» к объективно-историческому существованию в форме «Я-после-жизни». Наивно было бы полагать, как, видимо, в глубине души полагали тютчевские современники, что тютчевская метафорика — всего лишь поэтическая игра, принятая среди журнальных «завитых шулеров», то есть заведомо дешевая попытка тронуть читателя за живое, поиграв на любительских струнах «страшненького» и «запретно-опасного», этакая бесовщина, которая, с легкой руки Достоевского, чуть позже покатится волной по России, притихнув разве что с железным сталинским «ша, фраера!» где-нибудь в двадцатых-тридцатых массово-расстрельных годах русского XX века. В тютчевском поэтическом космосе, как и в метафорических пророчествах Нострадамуса, заложено сакральное знание будущих тайн, законы появления-разрешения которых коренятся в чахлой северной природе России и в черном космосе ее метаисторической ауры. Тютчевская Природа-сфинкс равновелика данииландреевскому затомису, месту сосредоточения всех прежних и будущих духовных сил нации, исторически имеющей право на пребывание в данном географическом месте. Давно замечено, что само пространство конкретной местности, может быть, даже целой страны, психологически отторгает враждебно настроенного индивидуума-чужака или нацию-пришельца, как бы не разрешая изменить сформировавшуюся за долгие века природную ауру. Пожалуй, именно по этой причине завоевательные походы в современной истории, в отличие от истории древней, напрямую связанной с постоянными миграциями народов, которые лишь с большой натяжкой могут быть отнесены к кочевым, почти никогда не удавались в полной мере. Армию завоевателей останавливали, конечно, не «зима иль русский Бог», не персонифицированная в лице Барклая де Толли, Кутузова или Жукова государственная власть, но русский народ в целом, однако причины его самопожертвования и упорства, как причины самопожертвования и упорства иных, в количественном отношении гораздо менее мощных народов коренятся, вероятнее всего, не в странной любви-ненависти к матери-родине, которую завтра же можно в пьяном виде обрюхатить или тюкнуть топором, но в почти утробной привязанности к месту обитания, вне которого не просто «ностальгия заест», но «жить духу не хватит».

Тютчев — поэт другой реальности. «Другой» не только в том смысле, что первые двадцать лет зрелой, самостоятельной жизни прожил в чужой стране, в чужой реальности, которая на эти годы стала для него более чем своей, быть может, намереваясь всю жизнь прожить вне родины и вне ее существенных культурных интересов, как это делали и продолжают делать тысячи и сотни тысяч эмигрантов, по своей или не по своей воле покидающих родные места, быть может, в поисках лучшей доли, быть может, упрямо убегая от вековой обреченности жить там, где рожден. «Другой» потому, что его реальность, будучи сперва больше реальности детства и первых юношеских столкновений с внешним обличьем, дедовскими обычаями и неустройствами родного края, который он позже назовет «незамеченной землей» («Русской женщине», с пометкой 1848 или 1849) и «немилыми местами» («Итак, опять увиделся я с вами…», 1849), а еще позже — «краем долготерпенья», который «в рабском виде царь небесный исходил, благословляя» («Эти бедные селенья…», 1855), росла и ширилась, наполняясь жизненным и творческим, глубинным опытом, постепенно вбирая и преодолевая германскую и — шире — общеевропейскую метакультуру, выйдя даже и за рамки самой Земли — туда, в открытый Космос-без-Бога («и нет в творении творца!» — сказано в 1836), чтобы в конце концов вновь сконцентрироваться вокруг первоначальной родины-по-рождению, обретая ее уже на другом — космическом — уровне.

Именно потому, что Тютчев не ощущает материальную сторону бытия как единственно важную, более того, зачастую вообще выводит ее за грань своих жизненных интересов, в его поэзии исключительное место принадлежит ночному времени. Ночь и ее реалии — древний источник поэтических метафор и аллегорий, используемых для описания того, что не укладывается в привычные, «дневные» бытовые рамки. Ночь — время «ночных чудищ», время, когда просыпается все тайное и страшное в человеческой душе. Ночь — время соблазнительного обмана. Однако странным образом у Тютчева привычная романтическая лексика приобретает совсем иную окраску. Тютчевская «магическая» ночь куда спокойнее и притягательнее бурного «огнедышащего» дня. Можно было бы, конечно, вспомнить о ночи-смерти-отдыхе, излюбленном образе Гете и многих немецких поэтов-романтиков, если бы не лежащее в основе тютчевского миросозерцания ощущение полноценности этого бытия после смерти, сравниться с которым, по Тютчеву же, может только жизнь-при-жизни, то есть сон, внутри которого единственно возможен для человека до-могильный переход в состояние желанного соединения с великим alter ego, — абсолютом Мировой души. Поэтому и тютчевские слова: «Дай вкусить уничтоженья, с миром дремлющим смешай!» — несмотря на всю их мрачную романтическую силу, звучат почти умиротворяюще, и это: «Все во мне, и я во всем…» — ником образом не призыв к самоотрицанию и самоуничтожению, и уж вовсе не древнее, первобытно-общинное стремление уйти от личных проблем и необходимости принимать опасно-самостоятельные решения путем слияния с некой коллективно-мыслящей субстанцией, а, напротив, весьма индивидуалистическое, хотя и вполне безобидное желание иметь в своем распоряжении личный космос. Вообще, Тютчева интересуют сумеречные, пограничные состояния, не часто, на самом деле, наблюдаемые как в природе, так и в человеческой душе. Полдень у него «мглистый», и это не поэтическое преувеличение, но замеченное острым взглядом натуралиста особое состояние Души, и тут уж не важно, чьей — самой ли матушки-Природы, самозабвенно погруженной в состояние блаженного полусна, или же наблюдающего за ней поэта, погруженного в свои мысли-сны. Душа хочет быть звездой («Душа хотела б быть звездой…», 1836), однако не той привычно-банальной ночной звездой, видимой каждому и поэтому всеглазно затасканной, но страшно-реальной звездой открытого космоса, тайно сияющей на дневном (!) небе, «в эфире чистом и незримом». Тютчевская любовь — «поединок роковой», хотя даже мы, пережившие столько сексуальных революций, что, кажется, пора бы и честь знать, уж, верно, выучившие наизусть или хотя бы неоднократно слышавшие эти хрестоматийные строки, вряд ли способны осознать сказанное им. А сказано вот что: любовь убийственна сама по себе, независимо от воли и желаний и тем более нравственных принципов конкретного индивидуума; не важно, кто и насколько сильно любит, не важно даже, каковы нравственные критерии и соответствующие общественные институты любви, важно, что даже в самый момент высочайшего наслаждения и слияния этот двуединый союз мечен черной меткой охлаждения и позора («Предопределение», «О, как убийственно мы любим…», «Чему молилась ты с любовью…»). Кстати, одно из лучших тютчевских описаний безмятежной дневной природы: «А небо так нетленно-чисто, так беспредельно над землей… И птицы реют голосисто в воздушной бездне голубой…» — связано с ощущением бренности земного существования и потрясающей душу обыденности обряда похорон («И гроб опущен уж в могилу…», 1836).

Тютчева занимает сверхреальная, сверхчувственная жизнь не отдельных личностей или сверхличностей, таких, например, как типичные герои романтической «байронической» литературной волны, связанной в России с именами Пушкина и Лермонтова, но того общего духовного ареала, из которого вышла и в котором растворяется по мере осуществления внеличностных творческих задач национально-ориентированная человеческая душа. В этом смысле именно германская романтическая традиция наиболее космична, «ноосферична», и поэтому близка к русской, хотя и уступает ей, по крайней мере в рассматриваемый нами период, в цельности и силе проникновения в запредельные духовные пространства и глубины. Если в начале своего творческого пути Тютчев осваивает саму идею мира-космоса, которую он находит в немецком субъективном идеализме и немецкой же романтической лирике, то позднее эта идея настолько овладевает Тютчевым, настолько преодолена-преобразована им, что он уже не может удовлетвориться сиянием чужого опыта-ощущения, отраженным в его собственной великолепной поэзии, но ищет применение общей философской идеи в ее саморазвитии к конкретно-близкому духовно-географическому пространству и находит его — естественно, в России, на своей исторической родине. Уже с конца 30-х годов его стихотворения начинают наливаться почвенной силой, описания природы в них приобретают все более «русскую» окраску. Гораздо чаще употребляется знаково-русиизированная лексика. Вместо нарочито латинизированных стихов, опирающихся на образы и темы мировой истории («Mal’aria», «Цицерон»), вместо по-эйхендофовски оптимистичных «Весенних вод» («Еще в полях белеет снег…», 1830) и общеромантической «Арфы скальда» («О арфа скальда! Долго ты спала…», 1834), появляются совсем иные поэтические шедевры. Постепенно все более значительное место в творчестве Тютчева занимают сугубо русские картины: традиционная для русского сознания матушка-Зима («Зима недаром злится…», 1836), основанный на державинских аллюзиях и, видимо, петергофских впечатлениях «Фонтан» («Смотри, как облаком живым…», 1836), посвященная проблеме разрыва-расставания с прошлым, с еще прекрасной, но уже мертвенно-пустой и внутренне враждебной чужедальностью «Итальянская villa» («И распростясь с тревогою житейской…», 1837). Творческие и вообще духовные интересы Тютчева резко смещаются в сторону России, в которой он теперь видит квинтэссенцию своего духовного космоса и сферу приложения созревших творческих сил. Впрочем, Тютчев физически возвращается не в Россию как таковую, но в Россию-вообще, в Россию-как-идею, на свою духовную пра-родину, желая принести ей пользу и в конце концов раствориться в ее метаисторической ауре. Тютчевская душа, в отличие, быть может, от бренной физической оболочки, стремиться навеки слиться уже не с несколько абстрактной Мировой душой, которая, вероятно, слишком велика для бедного человеческого сердца — и этим обманно-опасна, но с вполне реально ощутимым астральным телом России. Выбора нет — слияние-уничтожение возможно только один раз, если не получилось, наступает самое ужасное: смерть-при-жизни. В это время Тютчева занимают вопросы любви-слияния со всем славянством, панславянские идеи, возможно, продиктованные личной любовью к конкретной женщине-славянке («К Ганке», 1841), но от этого не менее пафосно-заостренные. Тютчевская душа как бы спускается с космических высот, все ближе и ближе подлетая к родной земле и различая все более мелкие и мило-знакомые реалии. Сперва взгляд тютчевской Поэзии на, говоря современным языком, место посадки достаточно осторожен. «О Север, Север чародей, иль я тобою околдован?», — риторически восклицает поэт, постепенно проникаясь магическим обаяним русской природы и русского же духовного наследия («Глядел я, стоя над Невой…», 1844) и даже ощущая некоторую привычную именно западному образу мыслей настороженность по отношению к России, как некой фантасмагорически-туманной северной стране, обиталищу белых медведей и гипербореев. Еще проскальзывают в его поэзии ноты ностальгии по иной, нерусской реальности («туда, туда, на теплый Юг…», «как он любил родные ели своей Савойи дорогой!», «ах нет, не здесь, не этот край безлюдный был для души моей любимым краем — не здесь расцвел… великий праздник молодости чудной»), пусть великолепно-милой и достойной, искренне и благодарно любимой, но уже больше умом, чем сердцем. Выбор сделан. Возврата в прошлое нет.

Между тем происходит странная метаморфоза с глубинными слоями новых тютчевских творений. Как и прежде, поэзия Тютчева вполне темна, то есть принципиально отграничена от упоминаемых в контексте стиха земных реалий, вознесена над бытовой суетой, однако в ней уже дышит то умиротворение, та реально ощущаемая отрада обретения сакральной родины, которые, собственно говоря, и делают тютчевскую поэзию предельно русской, не изменяя, впрочем, привычной жестко-реалистичной мировоззренческой позиции и не умаляя значения тютчевского творчества для европейской и, шире, общемировой культуры. Тютчевская Ночь постепенно светлеет. «О Русь, велик грядущий день, вселенский день и православный!», — восклицает поэт, еще с некоторым назойливым пафосом неофита, но уже с вполне продуманной верой в ведущую роль России на арене мировой истории. Верно, что сама Россия в XX веке, именно что в полной мере реализовавшем надежды прогрессивно–мыслящих русских деятелей XIX века, прошла через поистине космические испытания ложными идеями Третьего Рима и мессианскими пассионарными порывами, впрочем, как бы ни хотелось иного разнообразным «клеветникам России», гораздо более давшими в историческом смысле и миру, и самой России, чем это кажется на нынешний разочарованный историческими неудачами взгляд. Но не те же ли испытания предстояли в XX веке и великой германской нации? Разве не приходилось испытывать нечто похожее, например, французам времен Наполеона Бонапарта или, если идти вглубь времен, всем тем, кто отстаивал более общую мессианскую идею Распятия, противореча конкретным политическим интересам ортодоксально-католических государственных образований? Между тем, французы празднуют день взятия Бастилии как один из своих самых великих праздников и совсем уж недавно не побоялись самым шикарным образом восславить двухсотлетие своей кровавой Революции, превратив и это довольно мрачное с нынешней точки зрения событие в народные гуляния. Что же мы-то все время пытаемся увидеть в своем прошлом одни ошибки, в своих государственных деятелях, будь то цари или партийные функционеры, — исключительно злодеев или идиотов, принципиально не желая признать изначальную богоданность любой государственной власти, во всяком случае до тех пор, пока идея, ради которой она была основана, служит на пользу русскому затомису? Вся наша история доказывает лишь одно — теряя богоданность, старая власть-как-идея гибнет, мертвеет изнутри, уступая место другой власти, возможно, более кровавой, однако исторически неизбежной.

В этом умозаключении — корень славянофильских воззрений Тютчева. Наличие таких воззрений вовсе не означает, что автор полностью принимает современную ему российскую действительность (вспомним хрестоматийно-тютчевское «сновиденьем безобразным скрылся север роковой»!), более того, в данном случае даже нельзя сделать вывод о том, что физическая мощь, культурный потенциал и общее нравственное состояние России, по-Тютчеву, хотя бы на йоту превосходят аналогичные характеристики западных стран. Дело заключается в том, что Тютчев-мыслитель разграничивает западный метаисторический космос-сакуалу и принципиально другой, не важно, лучший или худший, российский духовно-географический космос, лично близкий ему вовсе не потому, что хорошо физически питает и дает отдачу в виде местной скандальной славы и (или) повсеместного общественного уважения, но потому, что ощутимо, сокровенно свой. Мы намеренно оборвем здесь дальнейшие размышления по поводу творческого пути Федора Тютчева. Возможно, исследование других, позднейших этапов развития тютчевских политических идей, философской или философско-любовной лирики было бы куда показательнее и гораздо познавательнее для русского читателя просто потому, что «большое видится на расстоянии» и настало время взглянуть на тютчевское творчество по-иному, в свете трагического и почти полуторастолетнего опыта российских духовных исканий уже в новой, провидчески-освоенной им же , Федором Тютчевым, исторической реальности. Возможно, совсем по-другому следует оценить знаменитый «денисьевский» стихотворный цикл, во всяком случае, поднявшись над личными переживаниями стареющего гения и введя эти мистико-лирические шедевры в рамки философии уже другого, «серебряного» века, возможно, сопоставив напрямую с поэтическими «видениями» Александра Блока. Было бы также чрезвычайно поучительно соотнести ритмические структуры Тютчева, скажем, с аналогичными ритмическими структурами гениального Осипа Мандельштама, по сути наиболее последовательного ученика Тютчева… однако в данном случае мы преследуем более определенную, хотя и гораздо более узкую цель: проследить путешествие Тютчева «из Метагермании с Метароссию».

К счастью или к несчастью, но Россия обречена искать свой, третий путь развития, лежащий несколько в стороне от проторенных путей Запада, что, конечно, затруднительно и опасно, однако, как показывают, в том числе, тютчевские уроки, исторически-неизбежно. Духовный потенциал ее настолько мощно-иной, чем духовный потенциал Запада, впрочем, тоже весьма неоднородного, что грубое проникновение в российскую ауру-ноосферу чужеродных, хотя и вполне безобидных западных влияний подобно появлению раковых клеток внутри пусть больного, однако умеющего бороться с разного рода болезнями живого организма. На этом почти в медицинском смысле иммунитете ментальности, присущем, впрочем, не только России, но и другим самостным цивилизациям, кстати, основано обычное непонимание Западом приемов общения с российской метакультурой, весьма поверхностно тянущейся к западным «переводным картинкам». Поначалу податливое к любым глянцево-привлекательным влияниям (вспомним любовь дикарей к цветным стеклышкам!) сознание добродушно-любопытного русского общества, позже становится настолько агрессивно-неуступчивым и готовым к конфликту, что неудачные попытки Запада превратить Россию в Почти-Запад, ведущиеся на протяжении последних двух-трех веков, сформировали определенное отношение к России как варварской стране, готовящей за Железным занавесом некие хитро-завистливые планы завоевания и покорения западных цивилизаций, видимо, с целью пожирания запретных плодов западной культуры. С позиций многих тамошних культурологов и прочих миссионеров-функционеров, поначалу вполне искренне желающих ей добра, Россия похожа на этакого сказочного Иванушку-дурачка, растопырившего свои худосочные ручки-ножки с явным нежеланием садится на западную хлебную лопату. Однако вспомним и нашу родную сказку о Бабе Яге, известную каждому русскоязычному ребенку, подумаем также и о том, кто и куда пытался засунуть данную лопату вместе с капризным Иванушкой, и тихо поразимся прозорливости наших древних мифотворцев. На этой, впрочем, не слишком уникальной особенности россиян основана политическая карьера разного рода Бжезинских, с пеной у рта пытающихся заставить Запад либо навеки отвернуться от России, либо, что, конечно, гораздо опаснее, единократно и превентивно ослабить ее нравственный и экономический потенциал. Изолировать Россию, конечно, можно, однако при этом можно получить результат, совершенно обратный искомому. Вспомним опыт поствоенной изоляции Германии и Японии, скорее всего, и приведший к Второй Мировой войне. В этом смысле наши «западники» обречены: у России есть собственный духовный космос и перемещать его силой с сторону западного затомиса, сколь бы ни был последний привлекательнее первого, не только не имеет смысла, но и вряд ли возможно в принципе. Впрочем, точно также обречены и наши доморощенные «славянофилы», прежние и нынешние, сладко-елейные по отношению к собственному электорату и грубо-задиристые с условным противником, ибо слияние России с Мировой душой уже произошло, место ее в мировом синклите очевидно и не подлежит пересмотру. На самом деле Тютчев-государственник, в отличие от, возможно, Тютчева-лирика и духовидца, предлагает и опытом всей своей жизни доказывает возможность и необходимость иного подхода к освоению западного духовного пространства, а именно путем первоначального вывоза русской предпринимательской элитой своих капиталов на запад и последующим возвратом в удесятеренном размере на историческую родину, ибо «жить там мочи нет, тоска заела». Специально выделенное курсивом словосочетание «свои капиталы», а также некоторая уже просматриваемая сквозь мистический туман демократии возможность создания в России, в ее георгафически-духовной ипостаси, то есть на родине, наиболее благоприятных, законно-льготных условий для собственных граждан, не в ущерб контактам с Западом, но фильтруя эти контакты через предпринимательское и культурологическое сито и микшируя таким образом опасную резкость западных влияний в кока-квас (во словечко-то, а?), более доверяя своим, пусть и не вполне доморощенным гениям, чем западным культурным атташе и экспертам, которые, как бы ни были нужны и умны, все же по-лесковски чужие, пришлые люди, с чем, как ни странно, российское общество и российская государственная власть в историческом смысле до сих пор не в силах смириться, — все это, полагаем, разрешит традиционный для русского общества конфликт между косным большинством и впередсмотрящей личностью, выражаемый обычно словами «нет пророка в своем отечестве».

Резюмируя, скажем, что, очевидно, именно Германия подарила России одного из четырех национальных поэтических гениев XIX века, насытив тютчевскую поэзию своими соками, снабдив необходимым культурно-философским багажом, да и просто дав Тютчеву, как частному лицу, на длительное время весьма достойное место внутри своего общества и в глубине своего сердца. Впрочем, как показывает история, ни один дар не бывает напрасен. Чуть позже Россия в свою очередь подарит Германии ее великого национального поэта, который станет в начале XX века крупнейшим мыслителем и первым немецким космистом и создаст уже принципиально иной, чем тютчевский, вселенски-грандиозный поэтический универсум, в рамках которого одухотворены не только человек и окружающая его природа, но даже простые вещи обихода. Философия русского космизма, вообще особая духовная атмосфера порубежной России между уходящим «золотым» и наступающим «серебряным» веками настолько поразят и воодушевят этого величайшего поэта, имя которому — Райнер Мария Рильке, что он пронесет любовь и творческий интерес к России через всю свою жизнь. Времена меняются, лишь поэзия вечна.

Игорь Белавин, 24 октября 1999 г.

Поделитесь с друзьями: