Феноменология призвания
…единственный, несомненный признак
присутствия призвания есть самоотвержение…
Л.Н. Толстой

Когда это было, до или после? В оттепель или уже в Пражскую весну? События, когда-то имевшие историческое значение, с течением времени вылетели из своих хронологических гнезд и превратились в сплошную Поэзию. Память, похожая на слегка подпорченную фотопленку, подсовывает мне следующую не вполне четкую картинку: молодой, хотя уже слегка полноватый талантливый нападающий, по совместительству известный музыкант, в невероятном акробатическом прыжке забивает очередной гол. Если немного увеличить фотографический кадр, то на заднем плане появится рваный сетчатый забор и две-три физиономии юных болельщиц, во все глаза наблюдающих за общенародным спортивным ристалищем. Ага, вот и я, автор, только что отдавший этот замечательный литературно-голевой пас… «Хочешь, мы познакомим тебя с Гением?» – как-то сказали мне друзья. Предложение было заманчивым. Надо сказать, что в те далекие времена ярко выраженная гениальность (как и футбольное мастерство!) ценилась гораздо выше, нежели ценятся сейчас крутые иномарки и эксклюзивные прикиды от Юдашкина. И были стихи! Стихи шиворот-навыворот, стихи наизнанку и наоборот. В этих стихах плясали хромосомы, и кроваво-красные младенцы выползали на свет из чрева своих биологических матерей, зачуханные колхозные коровы исподволь готовили свою Великую коровью революцию и била крылом по стеклянным витринам советских магазинов безумная мясоптица. В отличие от четких и ясных риторических формул тогдашней официальной лирики, даже в своих лучших образцах ангажированной житейской осторожностью и стилистически выверенным социальным заказом, эта поэтика целиком определялась карнавальной, игровой стихией. Автор явно не задумывался над тем, поймут ли, оценят ли его произведения разнообразные критики-читатели-современники, но увлеченно творил свой странный поэтический мòрок-мирòк, всецело отдавшись сооружению своеобразного словесного рентгеновского аппарата, способного выявить внутреннюю структуру происходящих в обществе изменений. В этом болезненно-странном словесном слепке окружающий мир утрачивал свое показное, спортивно-подтянутое и красочно-привлекательное обличье, представая в самом что ни на есть «разобранном виде». В зеркале этой поэзии отражался мир-мертвец, словно бы предъявленный нам для опознания на фоне вечных истин. Это был убийственно-неприглядный и катастрофически голый портрет эпохи, каким может быть только вид человеческого скелета с остатками полуразложившейся плоти. Тут все дышало предчувствием кризиса. Этот портрет был окрашен в тона ночных кошмаров, запечатлевая предельно причудливый и беззащитно обнаженный труп, лишенный не только глянцевой одежки-обложки, но и собственной кожи. И отнюдь не той кордованской, в которую исстари одевались мудрые мысли и человеколюбивые поучения, но обычной человеческой, то синей от холода, то багрово-обожженной, гусиной, пупырчато-прыщеватой, однако чаще всего такой приятно-гладкой, надежной и нежной, слегка смугловатой от летнего крымского загара.

Ну как вам, например, такое:
Я немытый, я небритый –

Бородато мое кредо.

В виде скифа-кифареда

Я бреду по лабиринту

Непроторенного бреда.

 

Схоронив себя от шума,

Я живу в глухой клоаке…

Здесь представлен фрагмент стихотворения «Голос из клоаки» поэта Александра Беляева. Вот что сообщает о нем всезнающая Википедия: «Александр Владимирович Беляев (1951-1998) – советский, российский композитор, поэт. Учился в Москве в Центральной музыкальной школе. Закончил Московскую консерваторию им. Чайковского по классу композиции. С 1974 года работал редактором на «Мосфильме». Автор симфонических камерных произведений и музыки для кино. Член Союза композиторов (с 1981), Союза кинематографистов (с 1995). Публиковал стихи в журналах «Родник», «Юность», «Дружба народов», а также в поэтическом альманахе «АЗЪ», сборнике «Граждане ночи» и антологиях «Московские зори», «Строфы века». В 1999 году в издательстве «Московский рабочий» вышел его сборник стихов». Изложено в целом верно, однако дьявол, как и положено, скрывается в деталях. Во-первых, подготовленная издательством в 1996 году верстка авторского сборника «Вертоград» тогда в типографию так и не попала. Сборник был издан лишь в 2000 году (а не в 1999!), и то на средства вдовы поэта Аллы Беляевой, и судя по всему вряд ли распространялся через книжные магазины. Во-вторых, официозные ярлыки тех лет – «советский, российский композитор», «поэт» – вовсе не применимы к тому реальному Александру Беляеву, которого я знал. А человек это был крайне незаурядный и в высшей степени погруженный в непрерывное творчество. Своим лишенным даже намека на внешний лоск видом он отчасти напоминал автопортреты Максимилиана Волошина: тот же изборожденный глубокими морщинами лоб, та же буйная неухоженная шевелюра, тот же напряженный, можно сказать тяжелый взгляд, резко контрастировавший с неизменной общительностью и добродушием… Ученик самого Т. И. Хренникова, многолетнего руководителя Союза композиторов, молодой сочинитель музыки и начинающий поэт мог бы легко сделать себе карьеру, отвечая на незамысловатые запросы кинорежиссеров новой волны – в музыке и на вполне выполнимые требования подцензурных советских журналов – в поэзии. Но музыку он сочинял исключительно «замысловатую», а стихи были по тем временам явно «не проходные». Например, вот какие:

В коридоре ходит крыса

В парусиновых носках

И читает Новалиса

На китайском языке.

 

В Зазеркальном закутке

Чешет лысину Алиса

И вещает: «Я не крыса,

А товарищ Иванов».

 

Наступает время снов.

Сквозь дырявые карманы

Стонут жалобные раны…

Крыса, я тебя люблю!

(стихотворение «Крыса в Зазеркалье»)

Понятно, что такие стихи даже в самых продвинутых «доперестроечных» изданиях появиться не могли. Это бы разрушило всю картину мира, которую советская литература эпохи застоя усиленно рисовала для «простого советского человека». При этом я вовсе не хочу сказать, что «брежневская» печать, пытавшаяся совместить веянья времени и неповоротливую линию Коммунистической Партии, была исключительно лживым и сугубо пропагандистским явлением. Отнюдь! Просто печатные издания «брали» ту хорошую литературу, которая более-менее отвечала цензурным рамкам и тематическим ограничениям, а ту, что не отвечала, с порога отвергали, несмотря на ее очевидные плюсы. «О жизни нужно писать! О Жизни!» – перво-наперво предупреждали начинающих прозаиков и поэтов доки-литконсультанты. Так-то оно так: и о жизни «совсем хорошей» нужно писать, и к мнению критиков и литконсультантов, по доброте душевной избавляющих авторов от излишнего самомнения, надо прислушиваться, и публике, хоть и в меру, но потакать необходимо… Да вот поди ж ты! Послабления в области культуры, сочетаясь с попытками управлять свободным творчеством масс, вполне закономерно вели к неожиданным результатам. Многие молодые образованные люди эпохи застоя – в поисках своей дороги в искусстве, своего пути в жизни – шли не по ступенькам карьерной лестницы, а в кочегары да истопники, годами ошивались на мелких должностях при каком-нибудь Доме культуры или, забирай выше, при музее Скрябина, имевшем на балансе нуждавшийся в регулярной починке синтезатор советского инженера Мурзина. Не у всех был писательский талант, тем более писательское призвание, но все пытались творить, причем изобретали в искусстве нечто экстравагантное, не укладывающееся ни в какие официальные рамки, но главное – напрочь отрицали своими «нетленками», как и своими жизненными установками, ту живую картину мира, что робкой весенней травой пробивалась сквозь пласты догматики к читающей публике, а таковой было в те времена ой как немало!

Повторюсь: это было поколение мечтателей, чаще глядевшее на звезды, чем под собственные ноги. «Возьмемся за руки, друзья!» – пел на своих концертах официальный бард Окуджава. Истинными учителями жизни, хотя иное долдонили нам тогдашние чиновно-партийные идеологи, были писатели-романтики: Экзюпери и «папа Хэм», Джек Лондон и Александр Грин, братья Стругацкие и братья Вайнеры. Главные редактора толстых литературных журналов и театральные кумиры числились небожителями. Железная линия Коммунистической партии, достигая площади Маяковского и Таганки, мягко прогибалась возле театральных касс, превращаясь в смущенный знак политической растерянности. Писателей боготворили. Известные советские поэты получали гонорары, сравнимые с гонорарами тогдашних футбольных звезд. Вокруг них суетились восторженные литмальчики и литдевочки, чистившие свои полудетские поэтические перышки уже не под ленина-сталина-хрущева-брежнева, но под все еще полуразрешенных Цветаеву и Мандельштама, под белогвардейского поручика Голицына, внезапно и победно восставшего на подмостках подпольных ночных заведений из грязного политического пепла, как бы предваряя своим инфернальным появлением некий будущий серафический позитив, в который к началу девяностых превратится пожелтевший от времени негатив «России, кровью умытой». Молодые «литературоведы в штатском» взахлеб цитировали Пастернака, и на скрипучем вороте переделкинского колодца висла не брань, а настоящая, «микояновская» колбаса. И жрали эту самую колбасу, с кухонных застолий и закрытых концертов попадавшую порой прямиком на помойку, не пресловутые бичи да калеки, певшие по электричкам свои жалостные речитативы, а местные бродячие собаки, в остальное время голодные и потому исхудавшие до полного безобразия.

Тогда, в начале семидесятых, инфракрасный поэтический взгляд каждого запрещенного автора вызывал у меня, весьма пристрастно оценивавшего все, что определяло, на мой тогдашний вкус, текущий литературный процесс, настороженно-восторженный шок. Сейчас, когда прежние страсти давно улеглись, не так просто ответить на вопрос, чего боялись власть предержащие в семидесятые-восьмидесятые, сдерживая появление новой литературной волны, и чему так радовалась публика в девяностые, когда шлюзы наконец открылись и запретные плоды интеллекта посыпались из запасников на незащищенные читательские головы. К сожалению, или к счастью, но запретный плод сладок ровно до того момента, пока не набьет оскомину. Как ни рентгеноскопируй реальность, она от этого не переменится. Какой поэтический метод ни применяй, а если интерес к чтению угас, твоя поэзия так останется непрочитанной. Читатель пригляделся и понял: рентгеновский снимок грудной клетки чахоточного больного интересен разве что врачу-специалисту, да и то, если пациент скорее жив, чем мертв. Перестроечная гласность, породившая марши несогласных, привела вовсе не к обществу процветания, а всего лишь к объективной оценке стоимости потребительской корзины. Интерес к остросоциальной публицистике еще теплится, однако маргинальная литература, особливо – чрезвычайно модная в девяностые «чернуха», перестав быть инструментом идеологического воздействия, стала резко терять в рейтинге. В моду вновь вошла простая по слогу и наивная по содержанию беллетристика. Профессиональный литератор обязан учитывать формируемый издательствами социальный заказ, иначе он моментально утратит профессию. Тем страннее с этих позиций выглядит ситуация, когда потенциально успешный автор отказывается следовать общим установкам и уходит в многолетний, часто безрезультатный поиск своего пути в литературе. Нам, пропитанным рыночной психологией, вообще невдомек, как такое возможно. Проще всего сказать, что всему виной так называемое «писательское призвание». А возможно, тут сыграла роль пассионарность, свойственная ряду этносов в критические моменты развития, что давным-давно установил Лев Гумилев.

Однако вернемся к творчеству Александра Беляева. Вот еще одно стихотворение, характерное для его поэтической манеры:

В салон телесной красоты

Густые брови ходят бриться.

На сто шестнадцатой странице

В журнале дедушка живет.

 

Он даты желтые жует,

И знает, что от Сунь Ятсена

И трех таблеток седуксена

Родился белый человек.

 

Он косы чешет голове.

Лесное время, снится заяц.

А на ресницы наползают

Седые дети стариков.

Сказать, что это сложная поэзия, значит, ничего не сказать! Эти образы замкнуты в пространстве того времени, когда они были оформлены в поэтические строки, и без обширного комментария современному читателю их не понять. Кто сейчас знает, что «дедушка» – это Владимир Ильич Ленин, что «густые брови» – это кодовое слово или, точнее, устойчивое словосочетание, на интеллектуальной фене обозначающее Генерального секретаря Коммунистической партии Советского Союза, всесильного «Ильича» Брежнева, что Сунь Ятсен – не просто известный в Китае основатель партии Гоминьдан, но сакральный символ революционного движения, способного охватить весь мир? Но дело тут вовсе не в поэтических ребусах, не в приеме иносказания, широко использовавшемся и в подцензурной литературе, а в том, что автору удалось абсолютно реалистично отразить сложную эпоху, пользуясь ее же мифологемами. Впрочем, современный читатель вправе спросить: а кому это теперь надо? Да – скажет такой читатель – поэт старался и ему удалось отобразить (естественно, лишь с определенными оговорками) ментальный пейзаж современной ему эпохи, выразить средствами традиционной поэзии нравственный конфликт, подтачивавший эту эпоху изнутри. Но стоило ли тратить жизнь, жертвуя материальным благополучием, всего лишь на то, чтобы оставить после себя богатый материал, полезный будущим историкам и литературоведам? Не лучше ли было, наплевав на всяческие внутренние посылы, повернуть свое авторское лицо навстречу пожеланиям простодушных современников? Читатель, ясное дело, хочет читать о том, что его волнует. И не важно, о вечном или сиюминутном говорит с ним современная литература, главное, чтобы затрагивала она в читательской душе определенные струны или хотя бы умела отвлечь на час-другой от неприятных мыслей. Правда, читательская душа – не семиструнная гитара, которую можно настроить на один лад, а потом перестроить на соседний. Человеческая душа – это сложившаяся социокультурная матрица, куда уж что заложено, то заложено. Между тем социокультурная матрица, характерная для эпохи застоя, формировалась в условиях жесткой пропаганды, которая с годами все больше теряла свою воспитательную силу. Слова расходились с делом, способствуя «разрыву шаблона», что и произошло окончательно в годы перестройки.

Еще одним обязательным признаком мачо конца шестидесятых- начала семидесятых, помимо экстремальных забав, являлась любовь к застольному общению и умение нравиться женщинам. Впрочем, первое было важнее и влекло за собой второе. Вся послевоенная Россия, тянувшаяся за «красивой» жизнью в крупные города, медленно, но верно перебиралась из бараков и коммуналок в «сталинки» и «хрущевки», то и дело сдвигая столы, на которых рядом с общедоступной «ливерной» колбасой красовались неизбежные винегрет и портвейн, и веселилась, как могла. Коммунальное застолье и дворовые посиделки, спортплощадки и домино, а с начала семидесятых еще и садовые товарищества — вот куда перетекала творческая энергия советского народа, зажатая в тиски железных занавесов и пятилетних планов. Пожалуй, столь искренний интерес друг к другу совершенно разных и весьма обремененных собственными делами людей в наше время и в подобных масштабах уже невозможен. Творческая и так называемая «техническая» интеллигенция, получив в подарок от Хрущева и Брежнева практически полную, хотя и плохо оплачиваемую свободу «творить и строить», привыкла жить и работать в коллективе. Коллектив был силой, с которой приходилось считаться даже всесильным партийным бонзам. Люди объединялись, чтобы выжить и победить. Они держались друг за дружку в будни и праздники, в вёдро и стужу, словно скалолазы, защищенные от катастрофических случайностей лишь тонкой, но прочной «связкой».  На крошечных городских кухнях, появившихся в результате массового панельного градостроительства, формировался особый мир, свой круг, непроницаемый не только для партийных идеологов, но и для мотыльковой суеты, столь свойственной нынешней элите «от культюр». Здесь по-настоящему дружили и от души общались: без лести и лжи, без деления на «нужников» и «убогих». Здесь могли всю ночь говорить о музыке и литературных новинках. Здесь порой спорили до хрипоты, а то и до пылкой ссоры, кончавшейся, к счастью, стопкой «на брудершафт». Именно здесь, на всенародной кухне застойных времен, и вызрело, на мой взгляд, то коллективное «нет» советскому строю, которым и завершилась в девяносто первом году семидесятичетырехлетняя история «страны советов».

А вот как тема сексуальных отношений, отнюдь не чуждых сознанию советского человека, отразилась в поэзии Беляева:

Я раскинул в ночи черный парус рояля —

Как певучи уключины, плечи и чресла —

Я плыву, забываясь и весла роняя,

И качаю тебя и скрипучее кресло.

 

Я играю тебя. От прилива к отливу

Обрываются пеной любовные волны.

Как рулада, кудрявая рябь говорлива,

И твои берега, твои губы довольны.

 

Но не знают каданса бессонные пальцы,

И не будет исхода бесцельной атаке —

Будет Лист на слоновую кость натыкаться,

Старый лис Одиссей не достигнет Итаки…

(«Кресло и Парус», фрагмент)

Отметим, что решение любовной коллизии, предъявленное Александром Беляевым на суд публики (правда, возникает вопрос, публики – какой? соответствующей времени выхода на экраны знаменитого «Беспечного ездока»? а это, напомню, 1969 год… Или публики вечной, смотревшей еще на костры Инквизиции, а теперь пробавляюшейся интеллектуальным шопингом на столь же вечной книжной ярмарке «Нон фикшн»?), вынуто из социальной плоскости и перенесено в область лирической философии. Такое решение, какой бы совершенной ни была приданная ему поэтическая форма, не соответствовало ни вкусам тогдашнего официоза, все еще делавшего ставку на так называемые «комсомольские свадьбы», ни героев нового времени, тех самых «беспечных ездоков», что колесили тогда не только по американским стратегическим дорогам (хайвеям), но и по российской колдобистой глубинке. Это были представители новой волны, по сути – адепты новой религии масс. На замену так и не прижившейся коммунистической идеологии, наперекор укоренившемуся в России Православию, повсеместно приходила религия индивидуальной свободы, отчуждающая личность от коллектива. Правда, появившиеся на российских дорогах «Харлеи» были в основном самострочные, собранные местными умельцами из деталей, найденных, в том числе, на бесхозных свалках. А вот экзистенциальная идея, основанная на индивидуализме, легких заработках и не менее легкодоступном женском теле, являлась самой что ни на есть «брендовой». В передвижное хозяйство российского «реального кабана» входили не только навороченный мотоцикл и грудастая «телка», но зачастую семиструнная гитара, под аккомпанемент которой на тех же самых коллективных посиделках исполнялись песни Владимира Высоцкого или хиты западных звезд. И вновь возникает вопрос о так называемом призвании художника. Ну хорошо, Деннис Хоппер (а это, стоит напомнить, не только режиссер культового фильма «Беспечный ездок», но еще и неоднократный «оскароносец»), делал свое кино абсолютно честно. Но ему бы и в голову не пришло насытить кинохит чем-то сугубо авторским, претендующим не только на острую социальность, но и на некую абстрактную истину, далекую от интересов публики. Так чью сторону должен держать художник: публики, кассовых сборов, общественных интересов, гуманистических абстракций или, может быть, свою собственную? Или художник – эдакий адвокат Дьявола, которому не по чину размышлять о том, чью сторону принимать?

В наше вполне комфортабельное, насыщенное общедоступными развлечениями время любовь к серьезному искусству и задушевному общению, полагаю, едва ли может стать объединительным мотивом. Жизненное пространство, когда-то заполненное беззаботными хиппи, теперь принадлежит озабоченным яппи либо технически подкованным хакерам, гуляющим по Мировой Сети так же вольно, как нынешний глава Союза кинематографистов в свои молодые годы шагал по московским улицам. Устало-отсутствующий взгляд прекрасного во всех отношениях капиталистического трудяги, самозабвенно зарабатывающего деньги, чтобы в оставшееся время покайфовать вволю, скользит по поверхности вещей, проникая вглубь магической интеллектуальной структуры поэтического текста ровно настолько, сколько надобно для шапочного знакомства с актуальным искусством. Ничего свыше светской болтовни и провинциального гламура не воспринимается. Шарады высших истин, китайские головоломки изысканных чувств требуют умственных усилий и того незабываемо-тягучего состояния «дольчефарниенте», время-некуда-девать, которое было легко доступно как раз в эпоху застоя, когда «не хочу и не буду» трудящихся масс не только не влияло в худшую сторону на их непосредственное материальное благополучие, но зачастую могло вызвать самый настоящий переполох среди ответственных лиц. Если вглядеться в гипертрофию духовности, свойственную ушедшей эпохе, то придется признать: ангажированное высокой культурой завершающее поколение гомо советикус историческую битву за свои светлые идеалы позорно проиграло. Леди Свобода выбрала себе в спутники молодого бизнесмена, плохо разбирающегося в литературе, однако вполне способного оценить общественно-исторические последствия личных капиталовложений. Конечно, и среди моих культурных сверстников имеются олимпийские чемпионы в беге на короткие политические дистанции, есть удачливые выжиги-издатели, есть и крепкие профессионалы, ныне проповедующие юным варварам основы игры в поэтический бисер, однако идеалы высокой культуры, как и постулаты христианской морали, стали на русском литературном небосклоне едва ли не в диковинку. И не кризис девяностых, не новейшие западные веяния тут виной. Кризисов и раньше хватало, да и период первоначального накопления капитала в России начался, на мой взгляд, куда раньше перестройки. Однако постперестроечная «смена вех», казалось бы, открывшая зеленую карьерную улицу бывшим непроходным авторам, реальные дивиденды принесла очень немногим. То ли пороху не хватило занять командные посты в культуре, то ли исторически обречена русская служивая интеллигенция в массе своей на прозябание и бесполезное нытье, однако не то что на духовный подвиг, но даже и на самоотвержение авторское, за редчайшими исключениями, поколение «светлых мечтателей», родившееся во второй половине ХХ века, оказалось не способно.

Но, может, каждому свое? Пусть прагматики решают бытовые вопросы человечества, оставляя на долю мыслителей-первопроходцев непреходящие бытийные тонкости… Так оно, собственно говоря, обычно и выходит. Иное связано либо с очень удачной организацией общества, что само по себе явление временное, либо с утопическими взглядами на это самое общество. Примерно такими, как в следующем стихотворении Беляева:

Едва заметные колхозы

Животных типа «муравей»,

Творя свои метаморфозы,

Волнуют ход моих кровей.

 

Здесь трудолюбие Китая,

Постыдной лени без следа,

Живет, объятия сплетая

С высокой техникой труда.

 

Но виды храмов бездуховных,

Увы, не радуют мой взор,

И рвется мысль, биясь в оковах,

На человеческий простор.

 

Я вижу города порядка,

А не квадратную тюрьму –

Там головы цветут на грядках,

В любой головке по уму.

 

Я вижу секса пятилетки

И шахматные пикники –

Там, омолаживая клетки,

Растут обратно старики.

 

И все встают, и все ликуют,

И лягут, если есть нужда.

И Боги Отдыха целуют

Мозоли Молоха Труда.

Молох литературного труда рано или поздно пожирает своих адептов, какими бы радужными поначалу ни казались перспективы. Можно проследить, как постепенно тускнели и скукоживались скороспело-громкие литературные имена, возникшие на волне перестройки и в кризисный период начала девяностых. Оказалось, что идеологические запреты и эстетические шаблоны ничуть не мешали достойным литераторам доперестроечного периода завоевывать внимание публики, прекрасно понимавшей и приветствовавшей сглаженный внутренней цензурой язык иносказаний и метафор. Более того, некоторый оппозиционный шарм облагораживал и возвышал литературные произведения, заставляя читателей острее сопереживать, а самих авторов – искуснее выражать свои мысли. Когда же романтические надежды на социалистический рай рухнули вслед за берлинской стеной, это шумное падение обнаружило не благоволение во человецах, а разобщенность и растерянность. Творческая энергия появившихся в изобилии «Граждан ночи» исчерпалась настолько быстро, что можно только диву даваться, насколько поверхностен и скуден оказался накопленный культурный багаж. Сменилась и литературная мода. Еще вчера хорошо раскупаемый критический реализм и «новые формы», взятые напрокат у мировой литературы, внезапно перестали кормить пишущую братию. Наружу вылезло то, что раньше принято было хотя бы ретушировать – банальная коммерческая зависимость и нравственная нестойкость интеллектуальной элиты.

Презрение нынешних «творцов прекрасного» к литераторам эпохи застоя, обласканным тогдашней властью, часто основано на ловкой подмене понятий. В расчет берутся отдельные факты личной жизни и на этом слабом фундаменте строятся далеко идущие выводы. Тогда как речь может идти лишь о вечной правоте А. С. Пушкина, сказавшего «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботы суетного света он малодушно погружен». Если автор хочет быть востребованным здесь и сейчас, ему придется учитывать цензурные ограничения, будь то цензура брежневского официоза или цензура коммерческого заказа. И только понимание того непреложного факта, что писательский талант, достойный всеобщего уважение, это не орден, но крест мученический, может избавить писателя от сползания в сторону вторичности, являющейся неизбежным следствием потакания флюгеру моды, следствием потери этических ориентиров в искусстве. Искусство нового времени научилось привлекать внимание публики за счет формальных приемов, выходящих не только за рамки реальности, но и за грань добра и зла. Однако формы имеют обыкновение ветшать. И та беллетристика, которой заполнены полки нынешних книжных магазинов, и то половодье текстов, захлестнувшее интернет-сайты, давно уже слились в огромное серое пятно литературного балагана. Относиться серьезно к происходящему там действу – себя не уважать. Отсюда и кризис доверия читающей публики к новой литературе, и катастрофическое падение тиражей толстых и тонких литературных журналов.

Давно известно, что литературные шедевры не являются плодом только лишь авторского воображения и мастерства. Магическая атмосфера знаменитых произведений во многом связана с воздухом ушедшего навсегда времени. Тут действует не технология литературы, которой можно обучить, чтобы затем с беллетристическим успехом пользоваться. Тут жизненный опыт и талант автора, слившись воедино в писательском слове, начинают взаимодействовать не только с читательским воображением, но с теми базовыми знаниями об эпохе, которые дошли до потомков и закрепились в их сознании. Составляющий такие произведения конгломерат внешних деталей-наблюдений и внутренних ощущений-воспоминаний нельзя выдумать, а можно только нащупать памятью сердца – и с любовью воссоздать. Тут холодным разумом не возьмешь, нужна горячая лава авторских эмоций, иначе неизбежно возникнет разрыв между той реальностью, которую мы знаем, пережили, мнение о которой у нас сложилось, и ее отражением в зеркале литературы. Отсутствие коммерческого расчета и холодных умствований разительно отличает рассматриваемые «поэтические мемуары» Александра Беляева от пусть и небесталанных, однако откровенно сусальных жанровых поделок «а ля классическая культура», столь любимых нашими издателями.

Поэтическое Слово, пересоздающее мир по выкройке культурных традиций, Беляев в буквальном смысле слова выстрадал, ощутив всеми обожженными нервами и покатав на языке противоречивых чувств. Иные стихотворения из представленных в тоненьком «Вертограде» выписаны с таким знанием русской и мировой культуры, что от них не отказались бы и лучшие поэты-эрудиты Серебряного века. Причем образцы высокой лирики, хотя и упакованные в макабрическую форму, встречаются в изобилии, достаточно упомянуть такие произведения, как «Чума», «Старуха», «Фотографическая элегия», «Однажды вышли из шинели», «Баллада о советско-испанском сотрудничестве». И это далеко не полный список! Впрочем, иерархические отсылки мало что могут объяснить современному читателю, который привык верить рекламе больше, нежели собственному вкусу и умению разбираться в поэтических текстах. Остается сказать, что за те двадцать лет, которые уже почти прошли со дня смерти поэта, эта своеобычная поэзия нисколько не устарела. Книга читается с тем же острым интересом, с каким воспринимались размещенные здесь произведения на слух, в авторском исполнении – и на поэтических вечерах, куда активно стали зазывать Александра Беляева с начала девяностых, и много раньше в том дружеском кругу, куда автор этих критических заметок имел честь иногда захаживать…

Не надо, не играйте мне Шопена —

Его пассажей кружевная пена

 

Меня доводит до морской болезни,

До боли головной — куда полезней

 

Холодная улыбка клавесина,

Поющая сухая древесина

 

И светлая евангельская птаха,

Клюющая зерно из пальцев Баха.

 

Те пальцы — мудрецы и балагуры —

Приносят на алтарь клавиатуры

 

Священного Писанья толкованье

И голубей небесных воркованье.

 

Игорь Белавин, декабрь 2002-февраль 2018

Поделитесь с друзьями: