ГОРЕСТНЫЕ ЗАМЕТЫ УМА

(о поэзии Е. А. Баратынского)

…ума холодных наблюдений

и сердца горестных замет…

А. Пушкин

 

Градация поэтической одаренности, памятуя прежде всего о книжных поэтических библиотеках периода загнивающего социализма, каковые плавно перекочевали и на современные карнавально-демократические магазинные стеллажи, опирается на две обширные категории: гений малый и гений большой. К большим, масштабным личностям, судя по прилагавшимся к этим большим и малым томикам, очевидно, в нагрузку, официозным литературоведческим статьям, относили, как правило, чудовищно плодовитых знаменитостей, поражавших воображение потенциальных читателей уже самим фактом невероятного творческого трудолюбия и склонностью к почти самоубийственному словесному недержанию (в этом контексте, впрочем, следует вспомнить о трехстах тысячах писем Эзры Паунда или хотя бы о полувсерьез декларированных двухстах тысячах стихотворений Дмитрия Пригова!), каковые свойства в силу извечного обывательского представления о конечной цели всяких литературных изысканий сами по себе, видимо, являются неким пропуском в пантеон Большой словесности. Другие, малозначительные, тематически-узкие или подозрительно свежие литературные покойники, составлявшие, однако, определенный культурно-исторический фон для крупных объектов (иными словами, звезды Плеяды), блистали в малоформатном варианте, ужимаясь, теснясь на заднем фоне и пропуская на пыльный передний план своих телесно-крупных коллег. Судя по результатам этой, впрочем, не вполне научной классификации, первых от вторых отличить было довольно легко. Большие гении, как правило, плодовиты и востребованы об-ществом. Малые гении и пишут мало, и остаются, очевидно, вплоть до самой смерти, а иногда и существенно после нее в стороне от столбовой поэтической дороги и вне общественного признания. Однако в литературно-критической исторической обойме равно присутствуют те и другие. Такое вполне банальное событие, как житейская смерть писателя, непризнанного, а то и недоопубликованного при жизни (слово «сам-себя-издат» имеет гораздо более длинные исторические корни, чем принято считать…), неожиданно многое меняет: завершенная литературная карьера становится историческим фактом, требующим исследования и классификации. Чтобы тебя заметили, надо, говоря современным языком, помелькать в ящике или на худой конец в этот самый ящик сыграть. Оно и понятно: общество (читай: народ) во все времена ценит титанов литературного рестлинга, любящих поиграть мускулами метафор поэтических циркачей и записных шоуменов с их дутыми гирями мейнстрима. Поиск «крупиц золота в словесной руде», по счастливому выражению одного малого гения, очень хотевшего стать большим и сильным, занятие довольно скучное и весьма мало оплачиваемое, редко кому удается чудесным образом совместить несовместимое: гипертрофированную профессиональную гордость и мотыльковую писательскую славу.

Надежды нашего недавно почившего в бозе развитого социализма на прикормленное писательское сообщество (в плане культурного развития нации), как и на сообщество ученых (в плане всеобщего благосостояния), лопнув, обнажили в процессе глобального морального отлива неприглядное дно российской литературной, окололитературной и совсем даже нелитературной действительности. Вместе с водой и тиражами наших «толстяков», в сточную прорубь утек и увлеченный чтением мальчик. «Самая читающая страна в мире», в течение столетий едва ли не молившаяся, что само по себе свидетельствует лишь о неизбывной пассионарности русской нации, на своих духовных вождей, стала глядеть на писателей-поэтов-ученых как на дешевых рыночных зазывал, привычно пытающихся запудрить мозги покупателю гнилого товара. Обвальная десакрализация любой творческой, в том числе и литературной работы вовсе не так уж безопасна, как кажется. Общество, в целом, перестает видеть в жалких земных творениях лик, если хотите, Единого Бога Творца, вообще любую заведомо положительную объединительную идею, в какой бы земной ипостаси она ни была явлена «городу и миру». Разрушение культа культуры, отсутствие нормальной иерархии культурных ценностей лишает материальную жизнь духовной опоры, придающей обычным продуктам жизнедеятельности человека необходимый мистический смысл. Общество, как и Природа в целом, не терпит пустоты в том смысле, что пустота обязательно имеет личину: соответственно, дьявольскую. Дьявол — личность карнавальная: предаст и погубит, зато и скучать не даст.

Впрочем, «каждый выбирает по себе: женщину, религию, дорогу…». Не будем бросать камень в огород более или менее удачливых поэтов-профессионалов, естественным образом занятых своей писательской карьерой и вынужденных добывать пропитание на современной ярмарке тщеславия. Заметим только, что разница между большим и малым, очевидно, при наличии у конкретного литературно-исторического лица не только яркого сочинительского таланта, но и совестливости, по нашему мнению, лежит в плоскости следующих двух жизненных установок: пишу потому что так живу и пишу, потому что душа просит. Первая установка создает, очевидно, претендующих на важную общественную роль индивидуумов, с тем или иным успехом подкрепляющих и выражающих в качестве знаковых фигур сложившиеся на данный момент взгляды и интересы соответствующих социально-политических групп. Назовем их культурными силовиками. Вторая установка исходит из экстрасенсорных ощущений, присущих поэзии как жанру в целом и возникающих в процессе музыкально-ритмического пересоздания действительности (шаманство: ритуал, приводящий в экстатическое состояние; сопровождается пением и ударами в бубен). Принципиальный слуховик, т. е. музыкант-самоучка, подбирающий мелодию на основе личных представлений о музыке, редко получает широкую известность, особенно в России, стране хотя и экзальтированной, однако, по человеческой своей природе, достаточно нелюбопытной и скупой на похвалы. Автор-слуховик в нашей материалистической стране подобен свидетелю паранормальных явлений: видеть видел, но доказательств не имею. Во времена общесоюзных газет и журналов, действительно делавших имя своим авторам при помощи одной-двух ярких публикаций, шеф-редактор, он же культурный цензор, вполне мог вызвать скорую психиатрическую помощь, услышав от новичка, принесшего в редакцию свою высокоталантливую, хотя и профессионально спорную рукопись, о слышанных им при написании этой вещи потусторонних голосах. Оно и понятно: социально-ориентированная материалистическая авторитария плохо принимает опыт, который нельзя объективно и самостоятельно повторить — и проверить. Александр Блок, слышавший музыку сфер и грохот надвигающегося революционного вала, как известно, никаких личных выгод из этой своей способности предугадывать события извлечь не сумел.

Впрочем, духовных силовиков, объективно влияющих на сознание своих современников, направляя и меняя саму парадигму развития нации, в принципе не может быть, что называется, в достатке: в итоге общество может просто расколоться на враждующие лагеря, что, собственно говоря, время от времени происходит в любой стране мира. Недоверие ко всему существенно-новому — весьма благотворный способ самозащиты обывательского сознания (а нормальное общество неизбежно обладает массово-средним сознанием, то есть состоит почти сплошь из обывателей!) от не проверенных на массовом опыте общественно-социальных лекарств. Возможно, в последние полтора-два века Россия настолько перенапряглась в своем стремлении походить на иные великие державы, что настала пора, слегка замедлив очередное превращение Давида в Голиафа, просто подышать воздухом духовных открытий, пусть и не претендующих на глобально-лидирующую роль, свойственную заветам ильичей, мао- или дао-дэцзын, но задающим камертон гармонии трагически разрозненному оркестру нашей жизни. Поэта Баратынского причисляют к «пушкинской плеяде», кругу друзей и единомышленников Пушкина, вслед за своим признанным лидером (если не по годам, ведь Жуковский и Вяземский значительно старше, так по литературному авторитету) отстаивавших, прежде всего, взгляд на литературу как на частное, хотя и общественно-значимое дело, служить которому можно, да прислуживаться тошно. Это были не просто дворяне, но люди светские — по рождению и общественному положению, служивые помещики, чуравшиеся меркантилизма и к нарождающимся авторитарно-рыночным отношениям неприспособленные. Многие имели некую горчинку судьбы в своей биографии, то ли незаконнорожденность, как у Жуковского, то ли скверный поступок с далеко идущими последствиями, как у Баратынского, этакую серую шинель Грушницкого, позднее чересчур зло высмеянную Лермонтовым. Все так или иначе ощущали очевидное духовное несходство между собой, своим кругом и всеми другими общественно-литературными кругами и кружочками, с той или иной степенью успеха подвизавшимися на литературном поприще и желавшими привлечь внимание тогдашних читательских масс, которые в количественном отношении, по-видимому, строго соответствовали известному закону Ханса Магнуса Энсценсбергера: в любом обществе число ценителей поэзии составляет ровно три тысячи сто восемьдесят семь индивидуумов. А, собственно говоря, зачем? Этот вопрос всю жизнь беспокоил весь «пушкинский круг», кроме, пожалуй, самого Пушкина и Василия Жуковского, которым было попросту не до того: литературная работа заедала. Все остальные так или иначе находились на протяжении своей, чаще всего весьма короткой жизни в стороне от общественного внимания и практически были вытеснены за границы профессиональной литературной среды более настырными погодками, имена которых нынче, чаще всего, известны разве что любопытствующим историкам литературы.
Баратынский вполне искренне считал себя вечным разжалованным в солдаты, ощущая свое положение ниже других, как в обществе, так и в поэзии, и вообще стыдился находиться в центре всеобщего внимания. По свидетельству Вяземского «Баратынский никогда не бывал пропагандистом слова. Он… слишком скромен и сосредоточен в себе…, но… никто лучше его не умел верным и метким словом… выражать окончательный приговор». Сам Баратынский о себе писал так: «Мой дар убог, и голос мой негромок» («Мой дар убог…», 1828). Сделаем некоторую скидку на то, что поэтическая жалоба — знаковый литературный прием, традиционно взывающий к милосердию и щедрости слушателя-читателя-мецената. Однако не стоит и обвинять поэта в неискренности, поскольку уж кто-кто, а Баратынский редко сочинительствовал в своих произведениях как малого, так и большого жанра, предпочитая опираться на собственный опыт и болезненно-правдивую точность высказываний. Полагаем, что подобными уничижительными характеристиками он оценивал не свою профессиональную пригодность, очевидно подтвержденную самим Пушкиным (общеизвестны восторженные высказывания Пушкина об «Эде» Баратынского, едва ли не самой совершенной в художественном отношении романтической (и при этом отнюдь не жуковски-сказочной!) поэме того времени. Более того, новаторский и спорный «Бал» Баратынского впервые вышел под одной обложкой с пушкинским «Графом Нулиным»: этот способ «проталкивания в литературу», пожалуй, куда этичнее и действеннее нынешних издательских междусобойчиков и тихоходных критических «паровозиков». Баратынский отчетливо осознавал личную непригодность к деланью неизбежной для каждого профессионального литератора общественно-политической или хотя бы сугубо журнальной карьеры, неспособность угодить и нежелание потакать вкусам даже просвещенной публики. В сущности, это позиция чистого искусства, идеализированное отделение узко-профессиональных, а иногда и узко-личных творческих задач от общественных и/или литературных забот.

Кстати, интересно проследить, как с течением времени менялся образ идеального поэта в русской, да, впрочем, и в мировой литературе. Если в кругу друзей Пушкина это, как правило, полубог, «счастливец праздный», «маркиз де Лень», то есть этакий Илья Муромец, наделенный до поры тщательно сберегаемой сверхъестественной силой, в кругу Блока и символистов — праздношатающаяся демоническая личность, однако явно не слишком счастливая, горемычная скорее в бодлеровском, чем в байроническом смысле (вспомним Ваньку Буслаева, записного былинного богоборца!), то через всех «проклятых поэтов» нашего золотого Серебряного века к концу двухтысячелетней истории современной цивилизации мы в необозримом количестве получаем окончательно демократизировавшихся «глашатаев и главарей», поэтов-общественников, журнальных работяг, пролетариев авторучки и компьютера, которым общество просто обязано платить соответствующую зарплату за их служебную деятельность. Назойливую социально-тоталитарную пропаганду недавнего времени сменила не менее тоталитарная защита интересов фирмы, платящей зарплату  литератору-служаке. Служебные и внеслужебные шалости караются отлучением от кормушки. Шеф-редактор, делая новому автору соответствующее обрезание, отечески следит, чтобы излишнее авторское самомнение, не дай Бог, не испортило журнальный костюмчик. «От гения слышу!» — до сих пор самая распространенная хохма редакционных коридоров.

Следует признать, что поэт Евгений Абрамович Баратынский — прямой ученик и в некотором смысле даже эпигон поэта Пушкина. Собственно говоря, иначе и быть не могло. Слишком уж притягательно пушкинское светило, слишком уж по-житейски близко к нему пролегала орбита литературной судьбы Баратынского. Общеизвестно: чем тоньше, начитанней, музыкальнее поэт, тем труднее избавиться ему от литературных влияний. Он правильно слышит, изобретая в точности те же «велосипеды», которые, решая подобные задачи, уже изобрели его более продвинутые собратья. В старых, т. е. имеющих долгую историю литературах такие заимствования не так очевидны. Русская цивильная литература, начавшаяся, в сущности, с Державина и Пушкина, еще не приобрела к тому времени более или менее крупного запаса «правильных» (т. е. точных в этическом и эстетическом отношении) речевых структур, контекстно-зависимых словесных блоков, единственно являющихся материальной базой и конечной целью поэтического творчества в рамках традиционных представлений о поэзии. Пушкин, описывая реальность, данную нам в ощущениях (не будучи, впрочем, ярым материалистом), делал это с максимальной поэтической точностью. Баратынский, описывая ту же реальность, также не мог не добиваться поэтической точности — и был вынужден, что называется, сплошняком применять к своим текстам художественные принципы и клише, отработанные Пушкиным, и даже авторскую речь и речь большинства персонажей своих лучших поэм выдерживал в сугубо «пушкинском» ключе! Плохо ли это? Хорошо — с точки зрения литературных качеств текста, уважительно по отношению к литературным меломанам, но самоубийственно для реальной литературной карьеры, опирающейся как правило на элементы новизны и новаторства. Заявляя о себе, литератору-нуворишу необходимо заместить собой предшественника! Русский менталитет и в наше-то, куда более демократичное время центростремителен, престолоцентричен, у нас всегда все с большой буквы, либо Царь, либо Самозванец! О пионеры-новаторы художественного слова, слабослышащие первопроходцы целинных земель славы, несть вам ни числа, ни имени…
Однако, вот что любопытно: «светлое имя Пушкин» упоминается в поэтическом насле-дии Баратынского несравненно реже, чем собственно фамилия Баратынский (или Бора-тынский, именно так пишется родовая фамилия поэта), нам смутно-знакомая и малозвучная в тогдашних читательских кругах, в многочисленных томиках самого Пушкина. Можно подумать, что Александрсергеич интересовался Евгенийабрамычем куда больше, чем, в свою очередь, Евгений Абрамович — Александром Сергеевичем. Пушкин постоянно следит за творчеством живущего в провинциях друга (Баратынский до 1825 года служил в Финляндии в солдатах, поскольку из-за своего детского антитоталитарного проступка — была, как месть за муштру, кража золотой, точнее, черепаховой в золотой оправе табакерки с деньгами — и, возможно, нескольких ошибок молодости так и не сумел получить офицерского чина, однако на деле вел светскую и довольно независимую жизнь). В молодости Баратынский подолгу живал даже и в Петербурге, затем, выйдя в отставку в чине прапорщика, счастливо женился и стал несколько чураться света (ну, прямо светобоязнь развилась!), однако и в деревенскую глушь сослан не был. Пушкин отечески опекает младшего современника (впрочем, они ведь почти ровесники!), буквально заваливает записками и дружескими посланиями. Напротив, Баратынский, который, опять же — по обычаю тех времен, отнюдь не чурается жанра посланий — стихотворных дружеских приветов и шутливых панегириков, крайне скупо обращается в своих стихах непосредственно к Пушкину, не пишет и посвящений вплоть до 1841 года, когда вскользь адресует ему, уже неживому, не пушкинской памяти даже, но скорее — некоему идеальному, собирательному образу поэта, лирическое восьмистишие («Новинское», 1841). «Какая черная неблагодарность!» — скажет озадаченный читатель. И ошибется: Баратынский, это и пояснять не надо, с уважением и даже трепетом относился к Пушкину, искреннему другу и защитнику своему, и уж точно ставил пушкинский гений гораздо выше собственного. Однако…

Возможно, тут сыграла роль определенная щепетильность их отношений, общее ощущение неуместности для Баратынского прилюдного лобызания и братания с человеком, которого он хотя и видел неглиже за дружеской пирушкой (ср.: «И Пушкин наш, кому дано петь и героев, и вино,… быть… лучшим гостем за бутылкой»:«Пиры», 1820), но явно принадлежащего к другому литературному сословию и чину. Все же позволим себе высказать и другую гипотезу. Помните? «Он… сосредоточен в себе…». Поэтический взгляд Баратынского устремлен внутрь самого себя, к постоянно слышимой им внутренней музыке сфер, и если эти сферы на поверку «говорят» языком Пушкина, это вовсе не означает, что они и созданы воображением Пушкина или, скажем, волей писателя имярек. Для Баратынского становится все более очевидным, что эти «внутренние образы», т. е., говоря научным языком, экстрасенсорные творческие ощущения — отражение самой Природы или ее более-менее разумной ипостаси, а именно социума. Между ним и Пушкиным есть очевидное сходство, но есть и кардинальное отличие: творческое воображение поэта Пушкина, как высокий и яркий солнечный свет, охватывает весь зримый мир целиком (кроме недоступных для солнечного света теневых сфер), а поэту Баратынскому не только известно о теневых сторонах жизни по личному опыту, но сам творческий гений Баратынского максимально сосредоточен в этих самых «теневых сферах». Литературно освоить и передать читателю в произведениях теневую сторону жизни, полагаясь только на собственные ощущения и творческую интуицию, невозможно (ну, темные же они, в натуре, пацан!), зато можно попытаться сложить картину на ощупь, путем размышлений над собранными фактами, почти научным методом. В отличие от Пушкина, который, по устоявшемуся мнению, разделявшемуся, в том числе, самим Баратынским (из письма к жене при разборе пушкинского посмертного архива: «<Его, Пушкина, неопубликованные стихи> отличаются — чем бы ты думала? силою и глубиною») в стихах «берет животом», интуицией, творческой энергетикой чувств, Баратынский ориентируется исключительно на разум, как патологанатом на свой скальпель. Его Вера из «Цыганки», потеряв любимого, не чахнет от слез, как должно девице в сентиментальную эпоху, не отдает себя целиком семейному и светскому долгу, как общепризнанная пушкинская Татьяна, но, как бы прозрев и обретя умение видеть мир насквозь через увеличительное стекло разочарований, замыкается в сверкающем и холодном одиночестве рассудка: в ней умирает душа. Постепенно Баратынский выстраивает другой, не-пушкинский мир. Мир, в котором нет места Пушкину-солнцу, хотя, естественно, есть место Пушкину-человеку, замечательному поэту и старинному другу.

Этот постепенный переход к принципиально иному виденью важнейших проблем и особенностей русского общественного менталитета тех лет, к намеренному использованию иных, выламывающихся из основы, вымороченных сюжетных поворотов в описании общеромантических коллизий (впрочем, разочарование навек, смертельная ревность и сумасшедшая любовь, намеренное предательство, насилие, приведшее к случайному убийству, — эти романические, как говорили в старину, страсти, так ли уж редко встречаются в современной нашей жизни и спустя почти двести лет?), наиболее четко просматривается в поздних крупных работах Баратынского: поэме «Бал» и своеобразной по жанру «Цыганке» (смесь романа в стихах с развернутым оперным либретто). Вот как пишет в 1842 году Белинский, бесспорно, лучший и умнейший критик той эпохи, об едва ли не самой значительной и уж точно наиболее парадоксальной поэме Баратынского («Бал», 1825-1828): «…концовка…похожа на водевиль…». И это Белинский, посвятивший нашему незаметному поэту отдельную статью и поставивший его, тем самым, в один исторический ряд с очевидными литературными гигантами той эпохи, Пушкиным, Гоголем и Лермонтовым! Иные отзывы, связанные с «Балом», были просто разгромны. Что же не понравилось критику, весьма горячо оценившему изысканную лиричность поэмы, расхвалившему вполне заурядно поданные характеры романтических персонажей, Нины и Арсения? Дело в немотивированной развязке: героиня, эта по выражению Белинского «страшная жрица страстей», без долгих авторских размышлений травится, как экзальтированная простолюдинка, «вылюбленная» молодым барином, от скуки и разочарования. Более того, автор, едва наметив психологическую драму, издевательски сворачивает повествование, отделываясь от читателя причитаниями старой няньки (ну, точный слепок с пушкинской Арины Родионовны!) и оглушительно-сниженным «…никак с желудочной тоски скропал на смерть ее стишки». Критик видит в Баратынском ученика и продолжателя дела Пушкина и журит за сюжетные недоработки (ср.: «Нэ той дорогой идете, товарищи…»). Но у Баратынского все строится на открытых финалах, на сюжетных сломах и паузах. Сюжетные недосказанности, между тем, передают принципиальную смутность общественного самосознания тех лет, невнятность для просвещенного сообщества, с которым Баратынский себя, видимо, полностью ассоциирует, того своего реалистического лица, что отразилось в туманно-романтическом литературном зеркале. С точки зрения современного опыта такой когнитивный диссонанс возник бы в том случае, если бы, скажем, профессор литинститута сказал своему студенту: «Разуй глаза, падла, ты чо, в натуре, с дуба рухнул?». Ни маститый критик, ни, тем более, почтенная публика, не увидели почти очевидного: именно здесь, в этих психологических сломах и задыханиях — начало очередного и крупнейшего этапа в развитии русской литературы, а именно критического реализма. Общество, как известно, развивается скачками. Сиюминутно-интересные идеи, сюжетные повороты, даже некоторые атрибуты художественной речи устаревают в тот день, когда новое поколение, осмыслив негативный житейский опыт отцов, выдвигает, образно говоря, духовного представителя, лидера, лучшего из всех, как демократии выдвигают своих президентов. Такой лидер должен обладать, во всяком случае, одним-единственным, но особым свойством: он должен уметь говорить (лучше — и делать!) то, что нужно, и теми словами, которые наиболее привычны и близки тем, кто его выдвигает и поддерживает. Лидер не может и не должен тратить время и энергию на бесплодные исследования темных и малоинтересных для данного поколения областей общественной жизни, у него другие задачи — весь необходимый для их решения набор фактов, догадок, подсказок, духовных и житейских коллизий, как правило, уже накоплен. Достаточно только дать этому бурлящему вареву новый образный язык —  и ты в БВЛ (о незабвенная Библиотека мировой литературы!). Для своего поколения таким лидером был Пушкин. Баратынский в «Бале» (возможно, из чувства соперничества) уже смотрит на светское общество со стороны: с обратной стороны зеркала эпохи, из  будущего, с позиции врача, весьма информированного в отношении общественных болячек, однако разучившегося брать их в сердце по причине исключительного обилия и неизлечимости. Так, например, смотрит среднестатистический зритель любого мирового информационного канала на душераздирающие кадры телевизионных катастроф: c холодным сердцем и огорченным умом. Для Баратынского-автора, как, собственно говоря, и для большинства из нас, персонажи наблюдаемой человеческой трагедии — всего лишь статисты мировой истории, люди-куклы, которых Некто или нечто (как истый стоик, Баратынский во всем сомневается, даже в Жизни Вечной), заслуженно или по ошибке, но всегда неожиданно отрывает от пиршественного стола жизни, появляясь как бог-из-машины (о булгаковский Воланд!), и без лишних слов забирает с собой. Так гибнет героиня «Бала» Нина, при этом окружающие (старый муж, друг-поэт, светская толпа) лишь очумело хлопают глазами, не в силах переварить случившиеся, и тут же ничтоже сумняшеся обращают все свои помыслы к именинному (имеНининому?) пирогу.

Непривычнее всего для немногочисленных читателей «Бала» было, тут даже Пушкин обмишурился (вот что Пушкин пишет в черновом варианте своего весьма положительного отзыва на «Бал»: «Напрасно поэт… сатирически описывает нам ее <т. е. Нины> похороны и шуткою кончит поэму свою… »), что в художественной основе сей печальной повести присутствуют не забывчиво-сентиментальные человеческие чувства, способные заболтать трагедию, но обличительно-памятливый огорченный гражданский ум, предупреждающий человека (русское общество и  человечество в целом) об опасности, идущей от неразумного сердца, и высказывающий свои тщательно продуманные опасения вопреки личной выгоде прежде всего потому, что «жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка», как было сказано позднее более молодым современником Баратынского. (Читателю на заметку: нэ названа фамилия цитируемого автора, а надо бы… а надо?) Баратынский пытается пересказать языком Пушкина те обобщенно-житейские истории, подобные которым — за него и вместо него — уже на совсем ином литературном наречии победительно расскажет Михаил Юрьевич Лермонтов (помните, Нина, Вера, серая шинель…).

Здесь можно было бы и завершить наш маленький экскурс в литературную историю, если бы роль Баратынского состояла всего лишь в том, чтобы «разбудить» воображение поручика Лермонтова, предоставив более значительному литературному чину возможность действовать на уже разведанной идейно-художественной территории. Вряд ли современному читателю были бы интересны дела давно минувших дней, так сказать, бои местного значения (нам не меньше чем «Звездные войны» подавай!), но умница Баратынский (во клевый мужик!), практически дописав в 1831 году свою последнюю крупную вещь, «Цыганку», художественные образы которой едва уловимо отсылают нас (ха-ха, как же!)… аж к Льву Николаевичу Толстому, к его знаменитым «Казакам», ставящим, в сущности, ту же проблему: катастрофичность сближения и неизбежность катастрофического столкновения между миром светской, барской, стиснутой городской культуры  и анти-светским, теневым миром культуры вольной, самобытной, звериной, по звериному опасной и немилосердной в час ослепляющей обиды,  будь то свободные от крепостного насилия казаки или кочующие от века цыгане… навсегда закрывает для себя карьеру журнального корифея. С крупными формами, могущими претендовать на лестное внимание светских дам и уважительный интерес толстых журналов, Баратынский, говоря языком современных реалий, «завязывает».

Рискнем предположить — потому что писать для дам (читай: ставить себя на одну доску с продажными литераторами… а как не продаться, ежели семья?) Баратынскому зазорно. К счастью, особой нужды в деньгах, как, впрочем, и в показной роскоши у Баратынских нет. Семью горячо поддерживают родственники, особенно со стороны жены, урожденной Энгельгардт. Вообще, именно подмосковное Мураново, принадлежав-шее тестю поэта, генерал-майору Льву Николаевичу Энгельгардту (1766-1836), в нашей стерто-экскурсионной памяти («помним звон, да не знаем, откуда он… ») гораздо теснее связано понятием «малая Родина поэта», чем реальное родовое гнездо Боратынских (принятая в современных изданиях транскрипция Баратынский, по меткому замечанию Ст. Рассадина, в сущности, это псевдоним поэта) тамбовское имение Мара, впрочем, к тому времени в прямом и переносном смысле запущенное (катастрофическому ощущению морального и материального упадка глубинной России посвящена элегия Баратынского «Запустение», 1834). Семейное счастье, по-видимому, незыблемо. Хотя известны и негативные высказывания современников, мол, жена у поэта Баратынского «дурна собою и сентиментальна». Впрочем, о наличии жен-красавиц с ангельским характером у наших полуопальных стихотворцев историки почему-то не сообщают… Жизнь устоялась и перетекла в спокойное, хотя и скромное русло. Ему тридцать лет, возраст хотя и немаленький, многие умирали тогда рано, если не на войне, так на дуэли или, например, от горячки-с, болезни весьма заразной (не насморк, пацаны, а грипп-с, елы-палы!), но и не сильно старческий. По обломовскому обычаю Баратынский жить не намерен и, хотя журнальные борзописцы (вовсе не склонный к полемическому задору Баратынский однажды обмолвился: «Наши журналисты <в современной терминологии — главные редактора журналов> стали настоящими литературными монополистами, они создают общественное мнение… при помощи своих ростовщических средств, и ничем нельзя помочь!») не то что не допускали его до широкой славы, но с годами, особенно после смерти Пушкина, вообще перестали замечать (все в тени других, Пушкин помер, так теперь вот Лермонтов объявился), вероятно,  свыкнувшись со своим зазеркальным присутствием на литературном горизонте, еще более тщательно стал искать «свою» тему, каждый раз доводя до отчетливого совершенства не слишком часто рождавшиеся стихотворения.
Впрочем, не будем и переоценивать нашего поэта: к большим, естественно, в рамках нашей условной классификации, гениям эпохи его никак не отнесешь! Хотя написано им за первые десять лет праведных поэтических трудов, особливо по нынешним учетно-издательским меркам, не так уж и мало: более полутора сотен великолепно отделанных стихотворений и эпиграмм и аж целых пять поэм. Вполне достаточно, чтобы, хотя с опозданием, перечитать и возвысить при жизни все, сделанное поэтом Баратынским, оценить художественное совершенство тихой поэзии и обалдело воскликнуть: «Ай да Баратынский, ай да сукин сын!». Но нет, не переоценили, не воскликнули (а если и воскликнули, то, думаю, в совершенно другом смысле…), не принесли на золотом подносе премию имени Пушкина, Всея русской Поэзии самодержца, да еще почетную ленту через плечо и чтоб надпись привычного содержания: «Новому солнцу русской поэзии от благодарного оте-чества» (приказ по Канцелярии муз: «Наградить (посмертно)»). Что же, тогдашние критики-журналисты были такие… непонятливые? Или испугались чего (и верно, за Баратынским, видимо, по прошлой памяти, всю жизнь тащился призрак серой солдатской шинели, стояла теневая слава загубленного николаевским режимом стихотворца)? Впрочем, похоже, поэт сам выдумал и выпестовал этот полулегендарный образ. А критики-журналисты — народ пуганый, на кривой козе не объедешь, и нюх у них на «свежачок» отменный: если есть в авторе хоть какой-то намек на сенсационность, гарантию читательского успеха, то и цензуру-дуру обойдут-обманут, и сиюминутным журнальным авторитетом, а то и собственной головой рискнуть могут, все потом окупится! Пожалуй, тут дело в другом: не производил, да и не мог произвести милейший Евгений Абрамович соответствующего впечатления не только на тогдашние не слишком-то широкие читательские круги, но даже и влияния своего на текущий литературный процесс как огня бежал, разве что опосредованно, через головы современников, как уже отмечалось, через речевые несгораемые клише, зазеркальную ауру недорисованных лирических образов да опав-шие листья полуметафор, наподобие «минувших дней воспоминанья»… ау, Михаил Юрьевич! Жуковский влияние оказывал, увалень князь Вяземский тоже оказывал, фигляр Булгарин — и тот оказывал (вот уж, шельма, понравиться публике умел! Не то, что худо-жественные образы, каждую виньетку с общественными устремлениями соотносил!), а вот Баратынский чести стать продолжателем дела Пушкина или хотя бы занять подобающее место в умах своих сограждан так и не сподобился. Вот что писал: «Так мгновенные созданья поэтической мечты исчезают от дыханья посторонней суеты» («Чудный град порой сольется…», 1829). А что нужно журналисту-издателю-критику? Либо чтоб «свежачок» социально-лирический был, с пылу с жару, в яблочко и нервы пощекотать можно,  либо уж такая силушка великая, чтобы сразу по стойке смирно и есть глазами высокопоставленное литературное начальство. Но главное, «о жизни надо писать, о жизни»! Именно об этом талдычили в недавние советские времена несмышленым авторам всякие литконсультанты! Вот уж чего нет, того нет. Не о том думал Евгений Абрамович, не о земной жизни, горячей да ласковой, все больше о Жизни Вечной, проистекающей разве что в параллельном мире, да о профессиональной гордыне своей.

Однако шутки в сторону. В чем же причина такого положения вещей, что не нашел умный человек Баратынский своего места в современной ему литературной действительности? То, что по-настоящему был умен — факт, свидетельства имеются. И не кого-нибудь, а самого Пушкина. Вот такое, например, общеизвестное, сказанное в защиту поэзии Баратынского: «Он у нас оригинален, ибо мыслит». Впрочем, и с этим не все ладно! Можно подумать, что другие поэты не мыслят. Вот уж дудки, мыслят все без исключения, другой вопрос, каким способом мыслят, логически-стройно или наобум Лазаря, интуитивно и смутно, или по заранее заготовленному плану. И о чем заботятся, о мало информированных современниках и занятых другими проблемами потомках или о себе, любимом. Лучше, конечно, если все вперемешку, что называется, в одном флаконе, но это уж как у него, автора, информированного нашего собеседника, получается. К тому же наличие мысли в творениях предыдущих эпох так же трудно доказуемо, как и наличие интеллигентности в старом биче (см.: бич, бывший интеллигентный человек)! Парадоксы-то и откровения те давно стали для нас побитым молью хламом… Стопроцентное доказательство наличия у Баратынского неординарного по тем временам ума, как творческого, так и житейского, имеется в его биографии лишь такое: будущий поэт («будущий» потому что наверняка состоится, будет и сейчас, и потом, в ином, быть может, лучшем измерении и времени… ) весьма рано и очень отчетливо понимает, что ту гонку на выживание, каковой и является, помимо прочего, большая литература, соревнуясь с Пушкиным на его солнечном поэтическом поле выиграть нельзя. Почти равнодушно констатируя этот прискорбный для каждого амбициозного поэта факт, Баратынский находится в положении умного и совестливого врача, который с профессиональным любопытством наблюдает ход своей же собственной продолжительной и неизлечимой болезни. Чтобы несмотря на неизбежный летальный исход составить подробную историю болезни, авось кому и пригодится. Как ни странно, полностью смирившись с поражением и намеренно выбрав для себя служебное (что было небезопасно) и литературное (что было обидно) забвение, Баратынский успокаивается… И начинает собственную выигрышную партию в поэтические шахматы.

Только Баратынский, пожалуй единственный из всей пушкинской «разрозненной плеяды» (это он сам о себе говорит «звезда разрозненной плеяды», обращаясь в своем стихотворном послании к старшему другу Вяземскому («Князю Петру Андреевичу Вяземскому», 1834)), созревшей при свете полусказочной-полудиссидентской «Зеленой лампы», из всего достаточно широкого «пушкинского круга», горстки друзей и единомышленников, целенаправленно и оттого сугубо профессионально старается вычленить из каждого литературообразующего факта голую суть, не следуя ни прихотям моды (а вот как жахну сравнением по кумполу!), ни человеческим слабостям (ну, каждому ведь охота, чтоб уважали, ценили-заискивали, авто-ручку целовали… ), ни даже прямым и торным путям-дорогам, по которым следовали более удачливые современники Баратынского. С одной стороны, перед ним явно негативный пример: пушкинская биография. Из огня да в полымя, из тени, из ссылки — в высший свет, в Петербург, из Петербурга опять в ссылку, в Болдино, затем крестный путь к императорскому двору, вроде бы к славе и почестям, но и к раздерганности, к мотыльковому светскому порханью и немотыльковым уже, кровным обидам, а в конце жизни, но куда прежде последней смертельной дуэли — к безумной и смертельно опасной, вовсе не романтической вражде со всей «светской чернью» (а бывает ли светская не-чернь? высшее общество, не озабоченное сословными интересами?). С другой стороны, Пушкин — солнце русской поэзии. Его поэтическая (читай: духовная!) мощь настолько протеистична и всеохватна, что даже шанса не оставляет на использование и перепахивание освоенных им, Пушкиным, творческих пространств. Пушкин самодостаточен. Следовать за ним — не в речевых построениях и ритмах (это неистребимо, лучшие, программные стихотворения Баратынского до смешного повторяют хрестоматийные пушкинские ритмы), а повторяя изгибы биографии, вторя пушкинскому самопиару — смерти подобно. Вот цитата из стихотворения «На смерть Гете», 1832: «Над дивной могилой не плачь, не жалей, что гения череп — наследье червей». Ну чем не «Песнь о вещем Олеге»? Следовать за Пушкиным не только в поэтике, хотя и это — момент спорный, зазорный, но в области поэтических задач — значит стать эпигоном солнца. Эпигон солнца — луна, светило хотя и крупное, но потасканное и слишком на виду: всяк, кто ни попадя, надсмеяться норовит. Баратынский хочет стать не тенью Пушкина, что, в принципе, могло бы сыграть ему в карьерном смысле на руку, но антиподом Пушкина-солнца, невидимой черной звездой поэтического космоса, своеобразным анти-Пушкиным, в определенном смысле — демоном Зазеркалья, поэтическим пророком, хотя и употребляющим в своей ветхозаветной поэтической речи знакомые всем симметричные пушкинские конструкции, но — в вывороченном наизнанку, зеркально-ассимметричном смысле.

За примерами далеко ходить не надо. Его предсмертная поэтическая книга «Сумерки», непонятая и не принятая никем, даже благожелательно настроенным к нему Белинским, вся построена на головоломках и антитезах обыденному. (Впрочем, Пушкин обыден, как обыденно солнце, по утрам заглядывающее в наши крупнопанельные окна… ) Вот из хрестоматийного послания к Вяземскому: «Счастливый сын уединенья,… где я простил безумству, злобе и позабыл, как бы во гробе, но добровольно, шумный свет, — еще порою покидаю я Лету, созданную мной, и степи мира облетаю с тоскою жаркой и живой». Лирический герой Баратынского, новый идеальный Поэт-луна как бы добровольно (впрочем, как не вспомнить здесь пастернаковские «строчки с кровью»?) покидает шумную, земную жизнь, чтобы вернуться, подобно лермонтовскому Демону (вот она, кроваво-красная  нить литературного наследия!) к еще живым земным братьям в виде ангела Зазеркалья, падшего ангела-изгоя, демона-хранителя (точнее сказать, ангела-архивариуса… ) грешных и гордых землян,  бесконечно нуждающихся в отеческой опеке и вразумлении, именно потому что — живые, зыбко-текучие в мыслях и желаниях, не подвергшиеся еще вивисекции убийственного самоанализа, — чтобы предоставить им для опознания, что называется — в ходе предварительного расследования, искромсанный труп никогда и никем прежде невиданного идеала.

«Читателя найду в потомстве я» — только такую малую толику земной надежды позволяет себе поэт Баратынский, отправляя свои стихотворения в печать («Мой дар убог и голос мой негромок», 1828). Понятно, не интересуясь сиюминутными настроениями и желаниями современников, шифруя поэтическим шифром свои записки метафизического натуралиста (помните: «…за — писки натуралиста…»? а это кто, блин, сказал?), невозможно оказаться и прозвучать в культурно-массовой части общелитературного музея. Сейсмография сиюминутности — вполне почетное и полезное, но совершенно недопустимое занятие для той демонической, совершенно в научно-фантастическом, даже максвелловском роде, фигуры, какую формирует при помощи поэзии, очень дозированно дополняемой романтизированной биографией-легендой, Евгений Абрамович Баратынский. Не исключено, что поэт Баратынский ставил себе иные цели, чем большинство поэтов-классиков: целиком преобразовать-телепортировать телесно-духовную субстанцию свою, опираясь на результат самопознания и познания чужих судеб, прежде всего, самой ближней к нему, несчастно-счастливой пушкинской судьбы, путем изучения и постижения-впитывания странно блаженной пушкинской поэзии, — в наше с вами, дорогие читатели, неопределенное будущее.  Медицински точный результат, достигнутый этим, в сущности,  намеренным страдальцем (черте-что, опять Грушницкий мерещится, вечная ему память…) посредством, как тогда говорили, «раздробительного» ума мы теперь видим перед собой в многочисленных поэтических сборниках Баратынского, таки добившегося посмертной славы. С высот современного знания, пожалуй, видно, что и скромность Баратынского показная, вовсе не ангельская, не смирение христианское, в общем, полезная для общества черта характера, но — буйная творческая гордыня, признак демонической натуры. Правда, натура эта проявляет себя лишь на бумаге, прячась в музыку стиха, и никогда — в поступках реальной жизни (ведь живой труп, как никак!). Его демон поэзии не терпит соперничества. Задача этого нового поэтического божества вселенски грандиозна, се — «чудище: стозевно, обло и лайяй», оно способно заместить собой все и вся, даже Солнце русской поэзии, ибо хотя солнце радует и живит, оно меньше ночи. Ночь в зазеркальном мире — это светлый день. Настоящий, земной День, по Баратынскому, только с виду светлый (ср., «оставить на черный день»), на самом-то деле земной день всегда изнутри черен, лишен истинного света мудрости, ибо именно днем происходят наиболее грандиозные общечеловеческие трагедии, военные безумства н природные катаклизмы. Светозарна — по Баратынскому — смерть, ибо мудра и покойна. «О дочь верховного эфира! О светозарная краса!» («Смерть», 1828)). И льется ее примиряющий елей на «буйство бытия», и легче легкого избавляет она человека от творимого над ним насилия («Ты разрешенье всех цепей» (там же)). Смерть, в отличие от солнца, — рассудительная, хотя и за-зеркальная звезда. Поэтому именно она блистательна и благодатна, поэтому несуетна и вмешивается в земную жизнь только в том случае, если уж совсем расшалились божьи чадушки, да и вмешивается не ради самого наказания, как земная, глупая власть, но с целью даровать грешному человечеству избавление от ежедневно совершаемого грехопадения. Дневное светило — солнце — светит ярко, но свет этот, скорее, похож на «золотой сон», обманчивым своим утешением отвлекающий бедное человеческое дитя от осознания горьких истин, с которыми всяк должен согласиться. И не потому, что эти истины плодоносны и животворящи сами по себе, возможно, человечеству без них до поры до времени жилось бы куда вольготнее, ибо знание этих подозрительно вечных истин иссушает мозг и убивает в человеке всякое живое чувство, но в силу особенностей нашего мироустройства. Ибо ведать о печальных истинах всякой незаурядной человеческой личности можно и должно, истины эти верны и вечны, следовательно, всесильны. Это, конечно, позиция претенциозно мыслящего моралиста, какими и бывают, в подавляющем большинстве своем, так называемые непризнанные гении.

В защиту жизненной позиции, особой поэтики Баратынского, конечно, есть что сказать. Во-первых, заведомо усложняя свои стихотворные послания человечеству, он как бы отделяет их смысл от сознания обыкновенного читателя, еще не прошедшего, возможно, требуемый путь очищения. Во-вторых, чрезвычайно мягкий тон и изысканная гармоничность, можно даже сказать, засахаренность поздних стихов Баратынского весьма подслащивают горькую пилюлю «окончательной» правды (а бывает такая? Ау, читатель!), которую наш поэт подсовывает своему потенциальному (а ведь именно подсовывает, завлекает-обманывает, несмотря на всю якобы оторванность от житейской суеты!) потомку-читателю, например, нам с вами. И ведь подсунул-таки!..

Впрочем, русская, да и не только русская, но немецкая, французская и т. д. и т.п. поэзия в нашем XX веке, веке еще более глобальных революций и опустошительных мировых войн, чем более или менее «золотой» (в данном конкретном смысле относительного мира и лада во человецех) век Баратынского, обосновалась почти целиком на теневой стороне прогресса. В сущности, именно на этом — зазеркальном и, бесспорно, втором, даже вторичном — поэтическом материке мировая поэзия имела гораздо больше счастливых мгновений и весомых удач, нежели на солнечном, «пушкинском» берегу. Может быть, внешние обстоятельства тому виной, может быть, сексуальная революция и легкокрылый, сытый, не побитый молью житейских разочарований успех плохо способствуют творческому росту, однако подавляющее большинство солнечно-светлых, удачливых и поначалу значительных талантов (назовем, что называется, навскидку: Бальмонт, Северянин, Городецкий, Евтушенко, Кушнер и т.д., и т. п.) сильно поубавились в размерах к концу творческой биографии и стали куда как уступать не только своим собратьям с трудной судьбой, но и себе самим, только помоложе. Впрочем, Пушкиных много не бывает… Кровные братья и сестры темного поэта Баратынского (эк я загнул, пацаны!..) куда обильней представлены среди первых величин как «серебряного», так и нашего, уж не знаю какого, но уж точно не бронзового, скорее «железного» или «железо-бетонного», но, во всяком случае, очередного и не последнего века русской поэзии. «Век шествует путем свои железным» («Последний поэт», 1835) — сказано им, Баратынским, да так, чтобы через полторы сотни лет, через гулкое блоковское эхо и камерно-точную (не в тюремно-лагерном, извиняюсь за невольный каламбур, смысле…) поэзию Ходасевича и Ахматовой счастливо отозваться в наших, гораздо более привычных к словесному разгильдяйству ушах. Баратынский не просто нашел в потомках своего читателя, он вошел в русскую культурную подпочву… Вошел прочно и навсегда.

Нынешний двухтысячный год — юбилейный год Баратынского, двухсотлетие со дня рождения. В прошлом году не только официозная, но вся любопытствующая в культурном отношении Россия праздновала двухсотлетие со дня рождения Пушкина. На Баратынского, по-видимому, денег уже не хватило. Жаль, ведь Евгений Абрамович — не только близкий друг и соратник Пушкина и наиболее яркая звезда разрозненной временем «пушкинской плеяды», но и поэт, занимающий чрезвычайн важное место во всей русской традиции. Автор вовсе не хочет сказать, что эта статья готовилась им как раз к юбилею поэта. Отнюдь.

 

Игорь Белавин, 26 августа 2000 года
Интернет-журнал «Антология мировой поэзии»