Фантазии на тему питейного заведения в Бремене

Осенний подарок

друзьям вина

 

«Хорошее вино – это замечательная штука,

самая компанейская вещь на свете,

и у каждого из нас хотя бы раз в жизни шумело в голове».

Шекспир

 

Блаженной памяти

двенадцати апостолов

винного погребка при бременской ратуше

 

«С этим человеком не поладишь, – говорили они, спускаясь по лестнице постоялого двора, где я остановился, и мне не составило труда расслышать их брюзжание, – еще только девять часов, а он уже в постели и спит, как сурок; кто бы мог помыслить такое четырьмя годами ранее!»

Они были не столь уж неправы, мои друзья, оставляя меня одного в дурном настроении. Не сегодня ли вечером должен состояться самый блестящий, самый музыкальный, с танцами и декламацией, городской бал с угощением, и разве же мои приятели не постарались сделать все возможное, чтобы мне, чужестранцу, обеспечить на этот вечер приятное времяпрепровождение? Однако их усилия не нашли отклика; нам было не по пути. Какое мне дело до чаепития с танцами, если она там не танцует, на что мне бутерброды с музыкой, если меня (а догадаться было не трудно) там обязательно попросят спеть, но ей меня не услышать; зачем тесному дружескому кружку мрачный меланхолик и его угрюмость, от которой именно сегодня не будет спасу? О Господи! По мне, так лучше эта ругань на гостиничной лестнице, звучавшая пару мгновений, нежели б мои друзья скучали здесь с девяти до часу ночи, имея дело только с моим бренным телом и вотще разыскивая мою душу, что, пребывая в лунатическом трансе, давно уж находилась за квартал отсюда на кладбище при церкви Пресвятой Девы Марии.

Однако же было огорчительно, что мои добрые сотоварищи сочли меня за сурка и приписали тягу к сонливости, тогда как я намеревался бодрствовать всю ночь. И только ты, мой правдолюбивый друг Германн, понял все, как надо. Разве я не слышал, как ты, уже выйдя на соборную площадь, воскликнул: «Не похоже, чтобы он спал, ведь его глаза поблескивали. Одно из двух: либо он выпил слишком много вина, либо слишком мало, и ему явно хочется хлебнуть еще, но – в одиночестве».

Когда ты открыл в себе этот дар ведовства? Как ты догадался, что мои глаза должны быть во всеоружии, ибо этой ночью я заставлю их разглядывать старый добрый рейнвейн? Или ты разнюхал, что как раз сегодня я хочу употребить в дело охранную грамоту и разрешение на вход, изготовленные в ратуше на мою персону, дабы иметь право приветствовать Розу и вкупе с нею двенадцать Апостолов? И, кроме того, разве не сегодня мой високосный день, мое «двадцать девятое февраля»?

По мне, так вовсе не дурна та привычка, которую почерпнул я у моего родного деда, а именно, там и сям делать засечки на древе собственной жизни и не жалеть времени на раздумья. Если у кого-то в обычае отмечать лишь Новый год и Пасху, праздновать лишь Рождество и Троицын день, то с течением лет эти привычные остановки житейской карусели настолько теряют смысл, что люди будто и не замечают оных праздников, а после ничего не помнят. А как было бы славно, если б наша душа, в обычное время порхающая по верхам, чаще возвращалась к месту собственного проживания, чтобы провести пару часиков на постоялом дворе сердца и похозяйничать за длинным табльдотом воспоминаний, ad notam записывая былое и приводя в порядок счета, подобно госпоже Торопыге и Всаднику. Мой дед называл такие дни «високосными днями». Нет, он не устраивал пирушек со своими приятелями, не проводил это время в веселье и радости, как говориться, в свое удовольствие; о нет, в такие дни он оставался у конторки в одиночестве и устраивал своей душе пиршество там, где прожил все свои семьдесят пять лет. И даже теперь, когда мой дедушка давно упокоился в хладной кладбищенской земле, даже теперь я могу открыть его Горация в карманном голландском издании и отыскать строки, читанные им как раз в такой день и так, будто это было вчера, вновь увидеть его большие голубые глаза, исполненные задумчивости, его изящную фигуру, склонившуюся над порыжевшим от времени семейным альбомом, испещренным памятками… И я отчетливо представляю себе, как дедушкины глаза постепенно увлажняются, как дрожат на седых ресницах слезы, как все теснее сжимается властный рот; и вот уж старый барин медленно и нерешительно берет гусиное перо и выводит «моему дорогому брату во Христе, покинувшему нас», малюя под очередным вписанным в альбом именем черный крест.

«У барина високосный день!» – свистящим шепотом внушали нам слуги, если мы, внуки, вели себя как нам было привычно и с веселым шумом носились по лестнице. «У дедушки високосный день», – шушукались и мы меж собою, искренне полагая, что в этот день наш дедушка сам себе готовит подарки на рождество, поскольку некому зажечь для него рождественскую елку. И уж так ли мы ошибались, вверяясь детскому простодушию? Разве не зажигал он елку своих воспоминаний, разве не пламенели на ней, подобно тысячам мерцающих свечных огоньков, самые лучшие часы его долгой жизни? А когда тем же вечером он тихо и умиротворенно опускался в кресло, не казался ли наш дедушка тем радостным ребенком, коему наконец-то вручили запоздавшие рождественские дары?

Последний високосный день у деда был как раз тогда, когда его вынесли в гробу. Я едва не заплакал, внезапно осознав, что мой старик первый раз за немалое время оказался на свежем воздухе. Повезли его той же дорогой, по которой мы с ним часто гуляли вместе. Долго ждать не пришлось; процессия завернула на черный мост, и дедушку зарыли глубоко в землю. «Теперь для него настал самый настоящий високосный день», – подумал я, удивляясь количеству камней и дерна, наваленных поверх могилы; как же дедушка оттуда выберется, когда придет время возвращаться? Но дед так и не вернулся. Лишь образ старого барина навсегда остался в моей памяти. И когда я вырос, моим излюбленным занятием стало рисовать себе портрет моего старика: чистый, высокий лоб, ясные глаза, властный и вместе с тем добродушный рот. Эта воображаемая картина наталкивает меня на бесчисленные воспоминания, а дедушкины високосные дни заняли лучшие места в бесконечной шеренге дорогих мне образов.

Разве сегодня не первое сентября, день, что я выбрал для себя в качестве високосного дня? Так что же, я буду поглощать бутерброды на светской вечеринке, присутствовать при ученическом исполнении разнообразных арий, выслушивая в дополнение ко всему аплодисменты и глупое чириканье? Вон отсюда! Ведь у меня на руках превосходный рецепт, ни один врач на свете не присоветует ничего более лакомого! Скорей туда, в самую старую на свете, самую честную аптеку, где следуют предписанию «всякий раз выпивать по целому бокалу».

 

Пробило десять вечера, когда я стал спускаться по широким ступеням винного погреба при ратуше; я надеялся, что не попадусь на глаза ни одному кутиле, поскольку в будни здесь пустовато; вдобавок снаружи ревела буря, флюгера на свой манер затянули песню, и ливень хлестал по брусчатке соборной площади. Я протянул муниципальному сторожу грамоту, что предписывала отпустить подателю требуемое вино, однако он смерил меня недоуменным взглядом с головы до ног.

«Не поздно ли для такого дня и этакой ночи?» – сказал служитель.

«А для меня, пока не грянула полночь, никогда не поздно, – возразил я, – а там уж и рассвет недалеко!»

«Но какая необходимость…» – попытался уточнить сторож, однако печать и собственноручная подпись непосредственного начальника окончательно смутили старого служаку, и немного помешкав, он молча сошел впереди меня в залу. Ах, какое это было сердечное удовольствие, когда его тусклый фонарь осветил бесконечные ряды винных бочонков самых удивительных форм и оттенков! А когда смутные отблески «летучей мыши» задрожали на подвальных перекрытьях, то подпоры с потемневшими от времени основаниями стали похожи на хлопотливых виноделов, снующих меж длинными рядами бочек. Поначалу сторож открыл для меня один из тех миниатюрных зальчиков, где нельзя разместить разом более шести или восьми собутыльников; да и то им пришлось бы расположиться в такой тесноте, что наполненный вином кубок просто б летал по кругу. Порой и я находил в тесном кругу друзей собственное уютное местечко, ведь малое пространство сближает людей, а возглас, который в ином месте способен вызвать гулкое эхо, тут звучит куда доверительней. Но когда я ищу уединения, когда хочу одиночества, мне требуется большое пространство! Ведь там думается, как дышится, легко и свободно. Для своего уединенного пиршества я выбрал старый сводчатый зал, самый крупный в этом подземелье.

«Ждете большую компанию?» – осведомился у меня мой провожатый.

«Буду только я один».

«Некоторым приглашение не требуется», – сказал служитель, боязливо поглядывая на тени, что отбрасывал его светильник.

«Что вы этим хотите сказать?» – не удержался я от изумленного вопроса.

«Мне и сказать-то нечего…» – добавил он и, поставив высокий бокал на стол, принялся зажигать свечи. Затем старик продолжил: «О первом сентября всякое болтают; к тому же господин советник Д. почитай два часа как ушел, и я перестал Вас ждать».

«Сам господин советник Д.? Зачем? А он обо мне расспрашивал?»

«Нет, он лишь приказал снять пробы».

«Какие пробы, дружище?»

«А вон с тех двенадцати и Розы», – отвечал старик, одну за другой вытаскивая на свет и ставя на мой стол дивной формы емкости, чьи горлышки были аккуратно обернуты бумагой.

«Как? – воскликнул я. – А мне сказывали, что я могу нацедить вина прямо из бочек!»

«Да, но лишь в присутствии кого-либо из господ сенаторов. Потому-то господин советник и велел мне приготовить для Вас пробники, каковые будьте любезны получить для дегустации снятых мною проб».

«Не выпью ни капли! – прервал я сторожа. – Здесь шкаликам не место; истинное удовольствие в том, чтоб пить вино из самого бочонка, а поскольку сделать этого нельзя, я, выпивая, хочу находиться у бочонка. Идем, старик! Забирай свои пробники, а я тебе посвечу».

На пару минут я остался в недоумении, наблюдая странное поведение старого служителя. То он застывал на месте, глядя на меня и откашливаясь, будто хотел что-то сказать, то снимал пробники со стола и рассовывал их по своим бездонным карманам, то вновь, хотя и нерешительно, вытаскивал их наружу, пытаясь расставить по столешнице. Наконец мне это надоело. «Ну, и когда же мы пойдем? – вскричал я в тоске по Апостольскому подвалу сего питейного заведения. – И сколь долго Вы, мой милый, намерены пеленать и распеленывать свои бутылочки?»

Строгий тон моего высказывания быстро привел в чувство старого служаку. Довольно решительно он возразил: «Нет, не получится! Сегодня ничего не получится, барин!»

Я увидел за всем этим обычную проделку, с помощью которой управители имений, смотрители кладовых и дворецкие надеются разжиться чужими денежками, поэтому всунул в его ладонь соответствующую мзду и, взяв под руку, потянул за собой.

«О нет, я вовсе не то хотел сказать! – противился он, пытаясь вернуть мне деньги. – Мы-то местные, барин, а Вам следует знать правду: меня в апостольский зал сейчас пряником не заманишь, ведь нынче ночь на первое сентября».

«И какая же нелепость из всего этого вытекает?»

«Думайте, что хотите, барин, но побойтесь Бога! Вот оно что: нынешней ночью там полно всякой чертовщины, ведь это годовщина Розы».

Я захохотал, вызвав громовое эхо. «Ой, не могу! О каких только привидениях не приходилось мне слышать в моей жизни, но призрак винных паров – это что-то новенькое! Как Вам не стыдно при ваших-то седых волосах выдумывать этакие бредни? Ну, хватит шутить. В этих стенах правит Сенат! Нечего мне указывать место и время для пития. Именем городского совета я повелеваю отвести меня в апостольский зал. Отомкните для меня винные запасы Бахуса!»

Это подействовало; неохотно, но без лишних слов старик взял свечи и сделал знак следовать за ним. Скоро мы попали в очередной большой сводчатый подвал, затем пересекли ряд погребков поменьше, пока, наконец, не открылся перед нами узкий и приземистый подземный ход. Глухо звучали шаги в этой теснине, а дыхание, натыкаясь на стену, было похоже на отдаленное перешептывание. Вдруг перед нами оказалась какая-то дверь, звякнули ключи, дверные створки заскрипели и широко распахнулись. Отблеск светильника упал на каменный свод, и перед нашими взорами предстал дружелюбный Бахус, восседающий на огромном винном бочонке. Восхитительное зрелище! Они, эти старые бременские мастера, изобразили моего милого Бахуса отнюдь не юным греческим богом, которому не откажешь в изяществе и стройности; не привиделся им Бахус и тем испитым стариком, с омерзительным брюхом, закатившимися глазами и высунутым языком, каким он остался в обыденном сознании, напичканном богохульными мифами. Постыдный антропоморфизм; слепота глупости, столь свойственная людям!

Иные из жрецов Бахуса, уже убеленные сединами, смело появлялись в таком виде на людях; это их пышущие здоровьем тела распирало от удовольствия, это на их носах рдел отсвет темно-красного водопада, которому они поклонялись; вот на него-то, на их бога, с немым обожанием смотрели глаза старых служек … И молва приписала богу то, чем славились его слуги.

Кое-что другое замыслили бременские бюргеры! Ба, да это неунывающий холостяк взгромоздился на бочку! Вон его цветущее круглое лицо, глаза-щелки сообщают о приятном подпитии, в них светится насмешливый ум; вон широкая улыбчивая глотка, способная еще на пару хороших глотков, вон короткая, мощная шея, вон все крепенькое тельце, наполненное до краев бурлящей, радостной, здоровой жизнью.

Но особенно хорош был мастер, выточивший эти ножки и ручки! Никого бы не удивило, если б мощные ручонки нашего неунывающего холостяка вдруг зашевелились, кургузые пальчики начали выделывать разные фокусы, а широкая улыбчивая глотка весело завопила «урра! оляля! эгей!»; кое-кто мог бы и поверить, что ты, мой дорогой Бахус, в пьяном угаре способен согнуть округлые колени, напрячь икры, пристукнуть пятками и вместе со старой Матерью Бочкой пуститься в пляс, а все остальные – и Роза, и Апостолы, и прочие Бочки и Бочонки – вдруг да припустились бы вслед за вами и устроили танцы с топаньем и гиканьем по всему погребку.

«Отец наш Небесный! – воскликнул служитель, вцепившись в мое плечо. – Вам не кажется, что он закатил глаза и болтает ножками?»

«Вы явно не в себе, старина! – воскликнул я, пугливо озираясь на деревянного бога виноделия. – Разве что эти смутные очертания колеблются в мерцающем пламени свечи!» И все же странное было у меня чувство, когда я вслед за старым камердинером покидал погребок Бахуса. А ну как все это не обман зрения, не иллюзия, порожденная неверным светом? Не наяву ли склонил Бахус свою круглую небольшую голову, не дрыгнул ли в мою сторону ногой, разве не прошла судорога по его лицу, будто он хотел втайне одарить меня улыбкой? Непроизвольно я пошел быстрее, едва не натолкнувшись на сторожа.

«Теперь идем к «Двенадцати апостолам», – обратился я к служителю, – пора проверить, насколько хороши взятые там пробы!»

Сторож покачал головой и молча двинулся дальше. Мы поднялись по нескольким ступеням, что привели нас к веренице совсем маленьких погребков, чьи своды повторяли собой небесную сферу; оные погреба и были той блаженной обителью, где размещались вышеупомянутые Двенадцать. Все скорбные небеса старых дворцовых склепов ничто по сравнению с этими катакомбами! Что там бесчисленные гробницы, чей траурный мрамор поет героям славу и обещает «счастливое воскрешение» всем усопшим; что там болтливый чичероне в черных одеждах, с крепом на шляпе, прославляющий уникальные достижения того или иного праха и повествующий о выдающихся достоинствах какого-то принца, так или иначе сраженного в бою; что там рассказы о несравненной красоте царицы, на чьем гробе сплелись девственные побеги мирта и едва расцветшие бутоны роз! Сии красоты способны разве что напомнить о бренности мира, иногда стоят нам слез, но вряд ли разбередят сердце в той мере, как величественные склепы Столетних, где нашли свое последнее пристанище лучшие поколения. Именно здесь покоятся они в своих темно-коричневых саркофагах, без мишурного блеска, в простом убранстве. Пусть мрамору не дано прославить их безмолвное служение, их безупречную добродетель, их превосходный характер, но ни один смертный, имеющий хоть каплю уважения к подобным достоинствам, не останется равнодушным, когда старый магистратский служака, смотритель катакомб и причетник подземной церкви, в очередной раз поставит свой канделябр на усыпальницу, и свечное пламя откроет взору благородное имя великого мертвеца! Подобно городскому голове, и эти не могут похвастать ни пышным титулом, ни длинной родословной; но навек врезаны простые и великие имена в эти коричневые гроба. Там Андрей, здесь Иоанн, в том углу – Иуда, в этом – Петр. Кого не разжалобит такое: там покоится гордость Нирштайна, год рождения 1718, здесь – Рюдесхайма, год рождения 1726. Направо – Павел, налево – Яков; Яков – то, что надо!

Чем же они хороши, эти Апостолы? И вы еще спрашиваете? Разве вы не видите, с каким почтением вливает старый сторож роскошную апостольскую кровь в мой зеленый бокал? Словно червонное золото заалело в стекле! От щедрот солнца, озаряющего холмы близ Санкт-Иоганнеса, получило вино светло-золотистый оттенок; с тех пор целое столетие дожидалось оно своего часа. Ах, какой пряный букет, какой роскошный багрянец! Где я найду слова, описывая этот греющий душу аромат, источаемый моим бокалом? Соберите запах всех деревьев в цвету, принесите сюда душистый букет из всевозможных луговых цветов, опрыскайте амброй эти хладные катакомбы, растворите янтарь в голубоватых облачках – и вы получите смесь из тончайших ароматов; но будь вы даже пчелой, способной вытянуть мед из сотен соцветий, ваш сбор неизменно будет скуден, пошл и жалок по сравнению с твоей пиршественной чашей, Бинген и Лаубенхайм, с вашим изысканным букетом, Иоанн и Нирштайнское 1718 года!

«Вы качаете головой, старина? Вас коробит мое ликование по поводу ваших давних сотоварищей? Так возьмите этот бокал, отец, глотните из него во славу этих Двенадцати! Нам стоит оживить их, сдвинув пиршественные чаши!»

«Упаси, Господи! Ни за что на свете я не притронусь к вину в такую ночь! – возразил сторож. – Никому не посоветую заигрывать с чертом; и коли вы напробовались вволю, то давайте-ка покинем этот погреб. Мне что-то не по себе».

«Доброй вам ночи, древние господари Рейна, доброй ночи и сердечное вам спасибо за усладу. Если я опять понадоблюсь тебе, крепкий, обжигающий Иуда, пригожусь тебе, нежный, мягкий Андрей, тебе, мой Иоанн, милости прошу вас всех ко мне!» – воскликнул я напоследок.

«Отец наш Небесный! – прервал меня старый сторож, хлопнув дверью и торопливо повернув ключ в скважине. – Видно, Вы с пары капель так наклюкались, что вовсе потеряли страх перед нечистым. Разве Вам неведомо, что в ночь на первое сентября духи вина выходят в свет и посещают друг друга, и такое бывает каждый год? Коли Вы сейчас не угомонитесь, я убегу сломя голову, и пусть меня отрешат от должности. Хотя еще нет двенадцати… но как знать? Сей же миг богомерзкая рожа может высунуться вон из той бочки и напугать нас до смерти».

«Ты мелешь вздор, старик! Но успокойся; я не пророню больше ни слова, пусть твои винные призраки беспробудно спят. Теперь веди меня к Розе». Мы поспешили дальше, и вскоре вступили под своды, кои осеняли маленькое цветочное царство бременской Розы. Здесь она покоилась, эта старая Роза: несоразмерно большая, даже безмерная, и вместе с тем сохраняющая своего рода властное величие. Каждый бокал, нацеженный из этой чудовищной бочки, стоил золотой монеты! Anno 1615! Где те руки, что ухаживали за ней, где те глаза, коим нравилось видеть ее в расцвете сил? Где те записные весельчаки, что ликовали при встрече с тобой, о, благородная виноградная лоза? А ведь именно они сорвали твои грозди, что наливались соком на возвышенностях Рейнгау, очистили от всего лишнего, и ты золотым ручьем хлынула в бродильный чан. Эти люди бесследно ушли, как отступает прочь рейнская волна, не в силах дотянуться до горных виноградников. Где теперь властители Ганзеи, эти достойные уважения члены магистрата, управлявшие сим старинным городом? А ведь именно они лишили тебя родной почвы, о, благоуханная Роза, и поместили в эту хладную обитель, дабы ты услаждала их внуков. Идите же, мои современники, идите к их надгробным памятникам, туда, на кладбище святого Анзгария, туда, к церкви Пресвятой Девы Марии, и да омоет вино могильные камни! Ибо эти люди канули в вечность, и все былое вместе с ними!

Ну, а теперь за ваше здоровье, прежние насельники этих мест, anno 1615, и за благополучие ваших почтенных внуков, что из самых добрых побуждений дали чужестранцу приют и усладу!

«Верно! А теперь пожелаем доброй ночи фрау Розе», – гораздо приветливее произнес сторож, сложил свое добро в кузовок и добавил: «Доброй ночи, да и с Богом! Выход здесь, а не в том углу, сюда, сюда, да и прямиком из погребка, любезный барин. Шевелитесь, а чтобы Вы не натолкнулись на бочонки, я вам посвечу».

«Ни в коем случае, старина! – возразил я. – Настоящая жизнь только начинается. А до сих пор я лишь входил во вкус. Подай-ка мне самое лучшее двадцатидвухлетнее, скажем, пару или тройку бутылок из твоей коллекции, да принеси их в ту парадную залу, что позади нас. Я знал это вино в прежнее время, когда оно было молодым и зеленым виноградом: при мне его давили; я уже отдал должное старине, теперь хочу отдать долг своему времени и по праву им восхититься».

Сторож замер, выпучив глаза; бедняге показалось, что он ослышался. «Шутки шутить изволите? Не по-божески, барин! – со всей серьезностью произнес старый служака. – Чтобы я в нынешнюю-то ночь носил Вам вино? Да никогда в жизни! Я ни за что на свете здесь не останусь».

«А с чего ты взял, что тебе велено присутствовать? Принеси мне вино, поставь на стол, а потом возблагодари Бога и проваливай. Этой ночью я разбужу свою память и устрою для нее пиршество в облюбованном мною месте, а именно в твоем винном заведении; а ты мне здесь не нужен».

«Но я не могу оставить Вас одного! – возразил сторож. – Соблаговолите понять, что я не подозреваю вас в дурных намерениях и уж вовсе не обвиняю в воровстве; однако нельзя нарушать установленные раз и навсегда правила».

«Тогда, старик, запри  меня в парадной зале, навесь на входную дверь такие большие замки, какие тебе будет угодно, и позаботься, чтобы я вовек не выбрался наружу без посторонней помощи; а рано утром, едва прозвонят к шестичасовой службе, ты можешь меня разбудить и получить плату за предоставленный ночлег».

Старый служака попытался привести пару аргументов в свою пользу, однако не слишком преуспел; наконец он принес мне три долгожданные бутылки и девять новых свечей, затем аккуратно протер бокалы и возблагодарил меня лучшим коллекционным вином двадцати двух лет отроду, после чего, скрепя сердце, пожелал мне спокойной ночи. Дважды повернулся ключ в замочной скважине; затем звякнули дужки навесного замка. Мне почудилось, что старик, запечатывая двери, более всего думает о моем благополучии, нежели заботится о сохранности своих винных запасов. Церковный колокол грянул половину двенадцатого. Я услышал постепенно затихающую скороговорку молитв. Шаги старого служителя удалялись, и сводчатые потолки подвальных помещений отзывались все глуше и глуше; но когда старик наконец-то хлопнул внешней дверью, этот стук пронесся громом пушечной канонады по всем подземным переходам и парадным покоям винного погреба.

Так я остался наедине со своей душой глубоко в чреве земли. А наверху в это время все люди спали и видели сны, но и здесь, под земной поверхностью, окружая меня со всех сторон, в своих гробах подремывали духи вина. Что им снилось? Быть может, им снились сны об их недолгом детстве, о горных склонах, о далекой родной земле, где они выросли, об отеческих объятиях старого Рейна, чьи могучие волны еженощно мурлыкали свою ласковую колыбельную песнь?

Разве же вы хоть раз не помыслили о тех счастливых днях, когда нежная Праматерь Солнце целовала вас, спящих, а вы в ответ открывали свои глазенки навстречу прозрачному вешнему воздуху, впервые охватывая взором все великолепие Рейна и его окрестностей? А когда май создал для вас истинно немецкий Элизиум, разве не восхищались вы своими зелеными уборами, сшитыми для вас Матерью Природой из резной листвы, не видели воочию, как старый Рейн всему этому по-отечески радовался, порываясь встать со своего зеленого ложа, и посылал вам свои приветы, весело кружась у скалы Лорелей?

А ты, о душа, разве не хранишь в памяти тот вечный карнавал жизни, что сопутствовал дням твоей юности? Разве никогда не снились тебе нежные холмы родной Швабии, увитые виноградной лозой, ее полноводные  голубые реки и цветущие долины? О время блаженства, исполненное милых грез! Разве не сыпались на тебя, как из рога изобилия, все эти иллюстрированные книжки, святочные елки, материнская любовь, пасхальные праздники и пасхальные яички, цветы и птицы, и целая армия солдатиков из олова и бумаги, первые штанишки и курточки, что были впору твоей хилой бренной оболочке, хотя их размеры вызывали чувство гордости? Разве ты не помнишь, как тебя раскачивал на своем колене отец, упокой его душу, как дедушка охотно жертвовал ради тебя своей длинной ротанговой тростью с золотым набалдашником, лишь бы поучить верховой езде?

А теперь сделаем еще один глоток и переместимся на пару лет вперед!  Помнишь ли ты утро, когда тебя ввели в опочивальню к одному хорошо известному тебе человеку, чье лицо было бледнее бледного и чьи руки тебе пришлось целовать, проливая горькие слезы, да, проливая горькие слезы, хотя происходящее совершенно сбивало тебя с толку? Ибо ты никак не мог поверить, что эти упрямые люди, положившие дедушку в длинный ящик и накинувшие сверху черное покрывало, ну никак не мог поверить, что они, когда будут возвращаться, ни за что на свете не возьмут его с собой. Оставьте моего дедушку в покое, ведь ему надо еще немного подремать! Ты прямо-таки кипел от возмущения, даже не подозревая о таинственной радости общения с книгами из дедушкиной библиотеки. Но ведь в те далекие времена из всех доступных тебе книг, мой мальчик, ты выделял разве что дивное маленькое издание Брёдера, хотя всей душой его ненавидел. Разве ты мог знать тогда, что сии фолианты скрывают под своим переплетом из телячьей кожи нечто большее, нежели материал для постройки хижин и скотных дворов, необходимых тебе и твоей скотине?

Разве ты не хранишь память о преступлении, которое ты совершил, весьма невежливо поступив с немецкой литературой в ее малоформатном варианте? Не ты ли запустил в голову собственному брату томом Лессинга, после чего, правда, был самым подлым образом бит «Путешествием Софии из Мемеля в Саксонию»? Впрочем, в то время ты еще не знал, что однажды сам возьмешься за сочинение книг!

А каменным стенам канувшего в вечность старинного замка, разве им не дано выплыть из тумана былых времен? Сколь же часто служили эти полуразрушенные галереи, эти подземелья, эти подвальные помещения и темницы желанным местом развлечений для всей нашей веселой стайки! Я и моя душа чудесно проводили здесь время, соглашаясь на второстепенные роли русских казаков, тогда как иные наши друзья, будучи в генеральском чине, в роли Платова, Блюхера, Наполеона и им подобных, чаще всего попросту колотили друг друга. Да что говорить! Чтобы угодить нашим приятелям, мы порой не брезговали даже лошадиной участью… Господи, Боже ты мой, как же радовали нас эти детские забавы!

Где же вы теперь, участники прежних ребячеств, сотоварищи по золотому детству, которым было совершенно наплевать и на титулы, и на общественное положение, и на чужой авторитет? Графы да бароны нынче совершают долгий вояж по белу свету или служат камергерами при чьем-либо дворе; а прежний босяк, так и не заработавший себе даже на обувку, путешествует в качестве странствующего подмастерья по всей Германии, имея за душой разве что тяжелый узел с пожитками и рассчитывая на жалкие грошики, что способен метнуть проезжающий в искусно подставленную шляпу, ежели оценит ловкость рук, вовремя распахнувших дверцы кареты. Впрочем, побитая дождями шляпа плохой помощник в делах любви, поэтому любовные страдания бедняков часто куда более тяжелы, нежели дорожные мешки за их спинами. Надо сказать, что среди моих сердечных друзей изредка попадаются весьма возвышенные натуры, кои благодаря исключительному прилежанию и любви к классической литературе ныне возглавляют университетские кафедры, носят шлафроки и пасторские одеяния, радуя тем самым своих милых жен. Конечно, среди нашего брата есть и аптекари, и чиновники, а кое-то делает карьеру в магистрате, и лишь мы двое, я и моя душа, нарушив привычный ход событий, находимся нынче в винном погребке при бременской ратуше и услаждаем себя вином. Ну, и кого же все это может заинтересовать? Разве что доктора! Ведь ему, как истинному специалисту в своем деле, должно быть хорошо известно, как пишутся диссертации!

И все-таки, моя душенька, я берусь за свой четвертый бокал! Четвертый кряду! Чувствуешь ли ты тесную связь между вином и ротовой полостью? А как насчет языка и глотки? Я берусь утверждать, что именно здесь находится некое перепутье с дорожным указателем в придачу. Одна из тех табличек гласит: «Прямиком в желудок». Речь идет о большом наезженном тракте; тут уж нельзя не поторапливаться, раз – и вниз, как на салазках! Все грубо-материальное, как правило, следует этой дорогой. На другой стрелке указано: «Сюда пойдешь – в голову попадешь». Этот путь – для бестелесных призраков, которые в своем винном бочонке вдоволь настрадались от соседства с грубо-материальной субстанцией, и теперь, получив свободу передвижения, норовят сделать финт направо и вверх, воспользовавшись соответствующей подсказкой. В то время как основной поток хлещет налево и вниз, эти моментально воспаряют и вскоре все чохом попадают к шишковидной железе в гости. Ох, какой же они мирный и покладистый народ, эти духи! С их появлением в обиталище души светлеет; но четверых или пятерых вполне достаточно, а за всех последующих я уже не поручусь, ибо они могут запросто передраться между собой и устроить в голове настоящий кавардак.

Насколько же приятны воспоминания о четвертом отрезке твоего существования, кои, о, моя душенька, были непосредственно вызваны вот этим четвертым бокалом! Тебе уже стукнуло четырнадцать? Сколь же быстро все изменилось! Детские забавы ушли в прошлое, все эти оловянные солдатики и прочая дребедень наскучили, и твой интерес к чтению кажется мне вовсе не наигранным. Тебя так увлекли Гете и Шиллер, что захотелось проглотить все их произведения разом, хотя разжевать прочитанное оказалось не так-то просто. А может быть, тебе уже тогда было все известно? Не мерещилась ли твоему сердцу некая Эльвира, поцеловавшая тебя в полной темноте за комодом, пока весь прочий молодняк развлекался на воскресных посиделках? Или ты всерьез думаешь, что отвергнутая тобою Эмма, со всей ее нежностью и тринадцатилетним сердцем, явно читавшая «Вертера», а то и некоторые избранные места из Клаурена, не способна тебя полюбить? О, дикарь! Впрочем, декорации поменялись. Приветствую тебя, царство Горного Короля! О, лазурная стремнина, способная унести отрока невесть куда на целых три года! Страдавший на твоих берегах мальчик превратился в юношу. Привет вам, монастырские своды, привет и тебе, крытая галерея с ликами блаженных настоятелей, церковь с ее старинным Главным алтарем и все близлежащие окрестности, навек погруженные в золото утренней зари! Привет вам, монастыри и рыцарские замки, царствующие над долинами, скальными гротами и зелеными рощами! Те долины, те древние монастырские стены и обозначили наше родовое гнездо, где мы созревали, пока не поднялись на крыло, и поэтому будем благодарны дыханию Горного Короля, что не дало нам изнежиться.

Я осушаю свой пятый бокал кряду, тем самым открывая пятую эпоху собственной жизни. Как же не пить взахлеб любезные сердцу воспоминания, если я только что выхлестал очередную порцию благородного рейнвейна? Если аромат сего напитка хоть чего-нибудь да стоит, то уж ваше-то дыхание, о, дни моей юности, исполнено величайшего благовония. И вновь мои глаза во всеоружии, ибо окружают меня славные бурши; но как тебе, моя душенька, рекомендовать этих недорослей? Ведь в моих юных друзьях сочетается все возвышенное и дикое, все благородное и грубое, все привлекательное и отвратное; в них все противоречиво и вместе с тем полно жизни, все и напевно, и дисгармонично. Какие слова мне подобрать для многих золотых мгновений, для этого праздничного трезвона, знаменующего собой братскую любовь? Какие звуки я должен извлечь из своей лиры, чтобы с их помощью объяснить происходящее? Какие краски мне следует смешать, чтобы описать неописуемый хаос? Так стоит ли вообще рассчитывать на успех в этом деле? Увы, нет! Забавные черты студенческой жизни лежат на поверхности, они видны любому профану, и подобных портретов несть числа; но та нежная смальта, коей покрыта юная душа изнутри, знакома лишь рудокопу, что со своими сотоварищами каждый день с песней спускается в глубокую шахту. Он добывает золото, настоящее, чистое золото, и неважно, велика ли его добыча, ибо мал золотник, да дорог. Однако не только в этих самородках горняцкое счастье. Рудокопу дано своими глазами повидать нечто, недоступное профанам, и начни он рассказывать обо всем увиденном, никто бы ему не поверил, хотя все слушали б развесив уши. Ибо такие призраки населяют недра земли, что обыкновенно их и слухом не услышишь, и оком не увидишь. И такие песни поют они в своих катакомбах, что на трезвую голову сии напевы можно принять за пустопорожнюю невнятицу. Но если таковую музыку услышит посвященная душа, столь же сочувствующая, сколь сопричастная этим звукам, то откроется ей вся торжественность минуты, и тогда даже прореха в старой шляпе вызовет улыбку и навсегда останется символом ушедших лет. Родной мой старик! Только теперь я понимаю, что имелось в виду, когда слуги шептались: «Барин справляет свой високосный день!» Ведь именно тогда ты вспоминал дни своей юности и своих любимых друзей, и слезы повисали на твоих поседевших ресницах, когда ты записывал очередное имя в свой домашний гроссбух. Их жизнь продолжалась!

Выбрось-ка эту бутылку, человече, откупорь еще одну и наполни свой бокал новой радостью! Это уже шестой! Кому дано постичь тебя, о любовь?

Мы оказались в том же ряду, что и все простые смертные. Мы вычитали про любовь из книг, и наше сердце томилось по любви. Удивительным, хотя и вполне естественным образом дело каждый раз оборачивалось так, что периоды и градусы очередной разновидности любовных чувств полностью соответствовали нашим книжным знаниям. Разве мы не рвали незабудки и лютики, разве не протягивали их в смущении дочери некоего доктора, практиковавшего в Г.? Разве не выжимали из нас слезу сто раз читаные строки «в лугах он ищет красоту, чтоб ею страсть свою украсить» или «он разразился рыданьями»? Разве мы не любили по примеру Вильгельма Мейстера, иными словами, теряясь в догадках, кого именно любим: Эмелину, нежную Камиллу, а то и вовсе Одиллию? Разве не виднелись кокетливые ночные чепцы всей этой троицы за приспущенными жалюзи, когда в зимнюю пору мы распевали серенады под их окнами, вконец истерзав гитару скрюченными от холода пальцами? А когда обнаружилось, что все три – не более чем записные кокетки, разве не мы самым глупейшим образом сговаривались против любви, клятвенно заявляя, что женимся лишь тогда, когда «швабы поумнеют», то есть в сорокалетнем возрасте?

Кому дано постичь твою зачарованность, о любовь? Ты прячешься в потупленном взоре возлюбленной, чтобы скользнуть тайной гостьей в тоскующее сердце. Но скажи, почему моя любовная песнь не смогла растопить ни одно холодное сердце? Почему ответом на мои умоляющие взоры всегда было твое равнодушие? Я мечтал о генеральском чине, зная, что ей было бы приятно увидеть мое имя в газетах; о, с каким содроганием она бы прочла нижеследующее: «Сообщаем, что генерал Гауф в недавнем сражении был на высоте; в его грудь угодило ровно восемь ядер, однако он ухитрился выжить». Я мечтал быть барабанщиком, лелея надежду выразить свою боль столь ужасающей барабанной дробью, чтобы моя любовь, вздрогнув, хотя б на миг показала в окне свою изящную головку; впрочем, вопреки показушной браваде а la Russe, я бы начал с fortissimo, затем перешел к барабанному piano и закончил тихим, хотя и вихревым  adajio, дабы завершить собственное соло еле слышным «я люблю тебя»! Я мечтал прославиться, лишь бы она услышала обо мне и хвастливо подумала: «Этот меня когда-то любил». Увы, мое имя вовсе не было у всех на устах, разве что утром кто-нибудь из знакомых мог обмолвиться при ней: «Вчерашней ночью наш приятель вновь допоздна засиделся в винном погребке!» Добро бы я вдобавок пил как сапожник или портной! Но ведь это все сплетни, недостойные тебя, Адельгунда!

В это время горожане от мала до велика уже спали; во всем городе бодрствовали двое: тот самый ночной сторож при магистрате, находившийся выше всех смертных, а именно, на колокольне собора, и я, будучи намного ниже всех остальных, иным словом, в винных подвалах ратуши. Был бы я сейчас на колокольне! Ежечасно приставлял бы я рупор к своим губам, и моя ночная серенада долетала б до твоей спаленки; впрочем, не пристало мне лишать сна моего нежного ангела, развеивая сладостные грезы. А вот из-под земли меня не слышно, так что я могу петь в свое удовольствие. Ибо, душа моя, разве не могу я представить себя часовым на посту, коего донимает тоска по родине и ложится камнем на его сердце? Интересно, а не мог ли кто-нибудь из моих друзей сочинить такую вот песенку?

 

Я охраняю бивуак;

Вокруг меня – полночный мрак.

Я отчий край припомнил вновь:

Там ждет меня моя любовь.

 

Она, как встал я под ружье,

Мне сердце вверила свое,

И ну рыдать, меня обняв,

Мой кивер лентой разубрав.

 

Мы любим оба, вот вам крест!

И как ни холодно окрест,

Всегда согреет грудь мою

Любовь, что ждет в родном краю.

 

Наверно, ты уснешь вот-вот,

Но свет по спаленке идет.

Быть может, сидя у огня,

Ты молишь Бога за меня?

 

Не плачь! Доколе я любим,

Мой кивер Господом храним:

Святая грусть твоя по мне

Щитом мне будет на войне.

 

Чу, близко смена! Мне пора

Забыть о службе  до утра.

Пусть сон, твою лелея грудь,

Прикажет сердцу: не забудь!

 

А грезит ли моя любовь обо мне? Лишь смутный колокольный звон послужил мне ответом. Неужели полночь? Это особое время суток внушает людям неизъяснимый ужас; кажется, будто покойники под землей поворачиваются с боку на бок, колебля тяжелые надгробья и сотрясая земную твердь; быть может, соседи по усыпальнице в полудреме спрашивают друг друга: «А что, еще не рассвело?» Совсем иную дрожь вызвал во мне звук полночного колокола, я почувствовал возбуждение, будто его гул раздался в светлом, прозрачном воздухе полдня. Чу! Разве где-то в погребке не хлопнула дверь? Поразительно; если бы я не был здесь внутри один-одинешенек, если бы я не был уверен, что все другие люди могут находиться лишь снаружи, я подумал бы, что под этими сводами звучат чьи-то шаги. Ого! Слух не изменил мне; шаги приближались; вот уж кто-то начал ощупывать запертую дверь, за которой я находился; задергалась дверная ручка; однако закрытая на все засовы и обвешанная замками дверь не поддавалась; сегодня ночью никто из смертных не нарушит моего одиночества! Но что это? Дверь словно соскочила с петель! О ужас!

 

Моему взору явились два господина, каждый из которых вежливо предлагал другому войти в дверь первым. Один из замешкавшихся приятелей был тощ и долговяз, на нем красовались чернокудрый завитой парик и бордовый камзол, пошитый на старинный лад и сплошь унизанный позументами и пуговицами с золотым шитьем; его необычайно длинные и сухопарые нижние конечности были туго-натуго обтянуты черного цвета бархатными панталонами, прихваченными возле коленей золотыми пряжками; наряд завершали красные чулки и туфли с золотыми застежками. За кушак этого господина была заткнута шпага с инкрустированной рукоятью, а когда он вежливо обращался к своему сотоварищу, предлагая тому пройти вперед, то широким жестом поводил впереди себя небольшой шелковой треуголкой, и тогда черные кудри парика, рассыпаясь по плечам, шумели, как настоящий водопад. Этот человек с виду казался изможденным и бледным, а на его лице выделялись глубоко посаженные глаза и большой огненно-красный нос. Малорослый приятель, коему предназначались описанные выше церемонные поклоны, был его полной противоположностью. У этого волосы, смазанные яичным белком, буквально прилипали к голове и лишь у висков заворачивались буклями, похожими на патронташи; на нем был стального цвета камзольчик с красными обшлагами, снизу виднелись огромные кавалерийские сапоги, но более всего привлекала внимание богато украшенная парадная хламида, свисавшая, облегая упитанный животик, почти до колен, и чудовищной величины клинок, пристегнутый к этому помпезному одеянию. Его пухлое лицо излучало некое добродушие, особенно это касалось мелких выпученных глазок, напоминающих рачьи. В церемониал поклонов с его стороны была вовлечена огромная войлочная шляпа, поля которой с обеих сторон круто загибались вверх.

Оправившись от первого испуга, я стал наблюдать за поведением сих господ, совершавших у порога свои изящные па в течение нескольких минут, и успел рассмотреть их во всех подробностях. Наконец долговязый распахнул вторую дверную створку, взял коротышку по руку и ввел его в мои покои. Оба повесили свои шляпы на стену, сняли шпаги и, словно набрав в рот воды, уселись за стол, нисколько мною не интересуясь. «Неужели сегодня в Бремене карнавальная ночь?» – недоумевал я, обдумывая пришествие удивительных гостей; весь их облик вкупе с неожиданностью появления показался мне жутким, в особенности становилось не по себе из-за их оцепенелых взоров, из-за их молчаливости; скрепя сердце я хотел было заговорить с ними, как вдруг в кабачке вновь раздался шум. Шаги приблизились, дверь открылась, и вошло еще четверо, одетых столь же старомодно, что и первые два господина. Внешность одного из вошедших сразу бросилась мне в глаза, ибо он выглядел как охотник, при себе имел арапник, охотничий рожок и с необычайным задором озирался вокруг.

«Бог вам в помощь, господа рейнцы!» – прогудел низким басом дылда в бордовом камзоле, встав из-за стола и поклонившись. «Бог Вам в помощь, господин Иаков! – пропищал коротышка. – Давненько мы с Вами не виделись!»

«Эй! Шевелись! Доброго утречка, господин Матфей! – приветствовал охотник низенького господина. – И Вам доброго утречка, господин Иуда! Но что сие означает? Где бокалы, где трубки и курево? Неужели этот старый слизняк еще, грешным делом, спит?»

«Вот лежебока! – воскликнул коротышка. – Наверняка этот сонливый прощелыга валяется сейчас поверх нас на кладбище при церкви Святой Девы Марии; но разрази меня гром, если я не подниму его на ноги!» С этими словами он взял со стола рынду и принялся трезвонить, громко и язвительно посмеиваясь. Меж тем трое из вновь прибывших господ также сняли свои шляпы, отставили трости и шпаги в угол, затем поприветствовали друг друга и уселись за стол. Между охотником и красноносым Иудой присел некий человек, коего эти господа называли Андреем. Все его движения были в высшей степени изящны и грациозны, а в чертах лица, прекрасных и по-юношески свежих, сквозила печальная серьезность, однако по его нежным устам блуждала мягкая улыбка; на нем был белокурый парик с множеством буклей, создававший вкупе с большими карими глазами чересчур явный и все же приятный глазу разнобой. Напротив охотника восседал крупный, упитанный господин с багровыми щеками и покрытым красными прожилками носом. Бросалась в глаза его сильно отвисшая нижняя губа, а также манера барабанить пальцами по толстому брюху. Приятели называли его Филиппом.

Ширококостный господин, выглядевший почти как старый воин, восседал близ толстяка; неукротимый огонь бился в его темных глазах, плотный румянец покрывал щеки, а густая борода затеняла уста. Его звали Господарь Петр.

Как часто бывает в компании истинных, испытанных временем забулдыг, беседа без вина не клеилась; гости никак не могли разговориться, но тут в дверях показалась еще одна фигура. Это был небольшого роста седой человечек, двигавшийся как на шарнирах; голова старика напоминала безмясый череп, на который натянули тончайшую кожу, его глаза скорбно глядели из глубоких впадин; задыхаясь, он подтащил к столу большой короб и подобострастно поклонился собравшимся.

«Ба! Поглядите-ка, ведь это сам Бальтазар, церемониймейстер винного погребка! – закричали хором гости. – Живей, старик, ставь бокалы и подай нам курительные трубки! Куда это ты так надолго запропастился, ведь полночь-то уже давно миновала!»

В ответ старичина несколько раз до неприличия сладко зевнул; он вообще выглядел чересчур заспанным. «А ведь я уж было проспал первое сентября, – закряхтел он, – сон у меня крепкий, вдобавок с тех пор, как они замостили кладбищенский двор, я стал туговат на ухо. А где же все прочие господа? – добавил он к сказанному, вытаскивая из своего короба и водружая на стол импозантные фужеры, все диковинной формы и внушительного размера. – Где же все остальные? Вас тут только шестеро, да и старой Розы что-то не видать».

«Подай-ка сюда бутыли, – воскликнул Иуда, – ведь пора нам, в конце концов, получить свою выпивку, а уж затем обойди всех остальных: они еще покоятся в бочонках; постучи каждому своими иссохшими косточками и вели просыпаться; скажи, мол, все уже здесь и давно ждут».

Стоило Иуде договорить, как возле дверей послышалась шумная возня и смех. «Деве Розе гип-гип-ура! И ее золотцу Бахусу ура!» – завопил многоголосый хор; дверь распахнулась; сидевшие за столом таинственные собутыльники запрыгали от радости и заорали: «Она, она! Это явилась Дева Роза вместе с Бахусом и всеми остальными! Эгей! Теперь повеселимся вволю!» Раздался звон бокалов и общий смех, толстяк смачно хлопнул себя по животу, а смертельно бледный церемониймейстер так ловко пробросил шляпу между ног, что она долетела до потолка, и с таким задором включился в общее «урра! оляля! эгей!», что в ушах зазвенело. Какая картина предстала передо мной! Деревянный Бахус, прискакавший сюда верхом на бочонке, теперь спешился и как был нагишом, так и протопал на маленьких ножках в залу; все его лунообразное добродушное личико сияло, маленькие глазки лучились приветливостью; он вел под руку, почтительно, как свою невесту, старую матрону весьма высокого роста и необъятной толщины. И по сию пору доподлинно неизвестно, как могло случиться, что все совершилось именно таким образом, однако нельзя отрицать очевидное: вошедшая с Бахусом дама и была старой Розой, самой большой бочкой в винном погребке.

Как же богато она вырядилась, эта старинная уроженка Рейнгау! Должно быть, в юности ей было не занимать неподдельной привлекательности, если за два прошедших столетия, обременившие ее лоб и уста густой сетью морщин, стершие свежий румянец с ее щек, прежние благородные черты утонченного лица не стушевались окончательно. Хотя надбровные дуги поседели и несколько отвратительных серых волосков выросло на заострившемся подбородке, но пряди, нежно прильнувшие к ее лбу, были цвета орехового дерева, разве что с некоторой примесью серебряно-серой краски. Черная бархатная шляпка украшала ее голову, тесно облегая виски; душегрейка из тончайшего черного сукна дополняла наряд, а уж из-под нее выглядывал высокий лиф, пошитый из алого бархата и накрепко стянутый серебряными крючками и тесемками. Вкруг горла был обернут широкий шейный платок, украшенный гранатовыми бусами; было и золотое монисто; широкая складчатая юбка из коричневого сукна скрывала под собой нижнюю часть дородной фигуры, а небольшой белый передник, утыканный изящными булавками, намекал на природное плутовство. С одного ее боку висел большой кожаный кошель, на другом боку звенела связка амбарных ключей; короче говоря, сия девица представляла собой весьма почтенную госпожу, подававшую пример всем встречным этак в 1618 году, прогуливаясь по Кельну или же Майнцу.

За фрау Розой следовала ее свита, состоящая из шестерых восторженных молодцов, размахивающих треуголками, со сбившимися набок париками, в широченных камзолах и длинных, покрытых вышивкой поддевках.

Со всем почтением и благовоспитанностью провел Бахус свою возлюбленную Розу сквозь ликующую толпу гостей к праздничному столу; важно поклонившись всей честной компании, она опустилась на свое место; рядом с ней сел деревянный Бахус, и Бальтазар, церемониймейстер винного погребка, тут же подсунул под него удобную подушку, так как Бахус был чересчур уж мал ростом и в ином случае сидел бы ниже остальных. Свои места заняла и свита, и другие шестеро молодцов, и тут мне бросилось в глаза, что все двенадцать Апостолов Рейна, теперь сидевшие вместе за праздничным столом, были те самые апостолы, кои еще недавно покоились в винных подвалах бременской ратуши.

«Вот мы и здесь, – сказал Петр, когда веселье немного поутихло, – вот мы и здесь, бодрый и молодой народ урожая 1700 года, и ни один из нас не изменился к худшему. Теперь за благополучие Девы Розы, ведь и она не выглядит старухой, ведь и она столь же статна и миловидна, как лет пятьдесят назад. Доброго тебе здоровья, Роза! Живи и здравствуй, и пусть твой сердечный друг, господин Бахус, живет и здравствует наравне с тобой!»

«Живи и здравствуй! Пусть живет и здравствует старая Роза! – закричали все хором и вновь сдвинули бокалы, продолжая пирушку. Сам господин Бахус, пивший из огромной серебряной чаши, разом опрокинул в себя добрую четверть ведра рейнского и не поморщился, после чего стал заметно шире и больше, как свиной пузырь, который забавы ради наполнили воздухом.

«Покорнейше вас благодарю, высокочтимые господа апостолы и прочие родичи, – отвечала фрау Розалия, сделав любезный поклон, – однако мне сдается, что Вы, господин Петр, были и остались охальником без царя в голове, ибо о каком таком золотце и друге сердца Вы здесь твердите? Не гоже Вам бесчестить благовоспитанную девушку!» И она, опустив очи долу, одним глотком опустошила внушительных размеров мерную чару.

«Золотце, – заспорил Бахус, нежно взяв Розалию за руку и не отводя от ее лица своих крохотных глазок, – золотце мое, не жеманься; ты прекрасно знаешь, что мое сердце принадлежит тебе вот уж двухсотую осень кряду, и крутить амуры я хочу в первую очередь с тобой. Не пора ли нам, наконец, отпраздновать свадьбу?»

«Какой же Вы прожженный ветреник! – отвечала старая дева и, зардевшись, отвернулась от него. – Ведь нельзя провести рядом с Вами и четверти часа, чтобы Вы не начали приставать со своими нежностями. Одно Ваше присутствие заставит любую добропорядочную девицу сгореть со стыда. Что это вы бегаете почти нагишом по всему винному погребку? Спросите у кого-нибудь взаймы на сегодня хоть пару панталон! Вот что, Бальтазар, – воскликнула она, снимая с себя белый передник, – наденьте на этого господина мой передник, а то срам, да и только».

«Если ты меня разок поцелуешь, моя Розочка, – воскликнул Бахус, сделав губы бантиком, – я готов обвязать этой тряпкой свою утробу, хотя сия деталь нанесет непоправимый ущерб моему костюму; но чего не сделаешь ради удовольствия прекрасных дам?»

В повязанном Бальтазаром переднике Бахус тотчас же нежно склонился к Розалии. «Если бы не присутствие молодежи, – смущенно пролепетала Роза, вполовину ближе придвигаясь к богу виноделия, – то, вопреки всем охам и ахам сих Двенадцати, именно ты, мой Бахус, мог бы получить изрядный грант за кунштюк с фартуком, да еще и с процентами!» И тогда Бахус вновь опустошил свою чашу, став на пару кулачков толще и осанистее, и неожиданно для всех c кабацкой хрипотцой в голосе запел:

 

Я замок в Бремене хвалю,

красивый и просторный;

там никакому королю

жить было б не зазорно.

Разубраны палаты

и утварью богаты.

В палатах тех томится

красавица-девица.

 

Глаза играют, как вино,

и щеки – два рубина;

но тяжелее, чем бревно,

все цацки кринолина;

на ней дубовые порты,

тесемки сплошь из бересты,

корсет на той красотке

прочней стальной решетки.

 

Стою у входа в будуар,

но дело все в засове;

спит дева; длится мой кошмар:

мне хода нет к любови.

«Очнись, красотка! – ей кричу. –

Я приласкать тебя хочу!»

Дать мне хотя б секунду

молю я Розамунду.

 

Я, что ни ночь, уж ты поверь,

стучусь в ее светелку,

разок она открыла дверь,

а после – все без толку.

Мне кружит голову она,

с тоски я пьян и без вина.

Впусти меня, зазноба…

Мы исцелимся оба!

 

«Экий Вы озорник, господин Бахус, – сказала Роза, когда бог виноделия завершил свое пение нежнейшей руладой, – разве Вам неизвестно, что бургомистр и городской совет строго блюдут мое затворничество и следят за тем, чтобы я не якшалась с кем ни попадя?»

«Но для меня-то ты можешь иногда сделать исключение, милая Розочка! – прошептал Бахус. – Отвори-ка мне свою светелку, ведь я так страстно желаю вкусить сладкий мед твоих уст!»

«Экий Вы плут, – воскликнула она с усмешкой, – самый что ни на есть турок, если способны делать это с несколькими сразу; по-вашему, я не знаю, что Вы сидели тет-а-тет с одной легкомысленной француженкой, с этой девицей из Бордо, и с той уроженкой Шампани, у которой выбелено лицо; прочь, прочь, у Вас гадкий характер, и Вам вовек не понять, как преданно любят немцы».

«Именно так скажу и я! – воскликнул Иуда, дотянувшись своей длинной костлявой рукой до Розалии. – И, скажу я, на этом основании берите меня, дражайшая Дева, в свои хахали, а этот голый парубок пусть бегает за своей француженкой».

«Как? – закричал деревянный коротышка, в ярости выпив залпом еще несколько кварт вина. – Как? И вот этого зеленого молокососа урожая 1726 года ты хочешь одарить собой, Розочка? Тьфу, стыдись! А господину проныре пора бы знать, что, хоть я и хожу в костюме Адама, мне ничего не стоит, подобно ему самому, нацепить парик, накинуть на себя камзол и пристроить сбоку шпагу. Мне это ни к чему, поскольку в моей утробе все горит, и ее жар согревает меня даже в этом погребке. А то, что Дева Роза здесь рассказывала о француженках, так это чистой воды поклеп. Порой я заглядывал к ним, дабы насладиться их пьянящим остроумием, но дальше этого дело не заходило; тебе я храню верность, мое наипрелестнейшее сокровище, лишь тебе одной принадлежит мое сердце».

«Ай да верность, не дай Бог такую! – заспорила дама. – Ходят слухи, что в Испании Вы не пропустили ни одной юбки. Я уж не говорю о донье Херес, смазливой потаскухе, эта история давно всем набила оскомину, но как быть с огненно-рыжей девицей Дентилией и с этой Санлукар? А ведь была еще и сеньора Педро Хименес!»

«Вот черт, Вы со своей ревностью чересчур далеко зашли, — воскликнул обозленный Бахус, – нельзя же вот так запросто рвать старые связи. А что до сеньоры Педро Хименес, то Вы явно несправедливы ко мне, ведь я и посещал-то ее из уважения к Вам, ибо знал, что сия дама – Ваша родственница».

«Что за басни нам тут рассказывают? Наша родственница? – зашушукались друг с другом Роза и все двенадцать апостолов. – Как так?»

«Разве вам неведомо, – продолжил Бахус, – что сия сеньора самая настоящая уроженка Рейнгау? Досточтимый дон Педро Хименес взял ее в свой дом еще совсем юной, гибкой виноградной лозой, вывез с родной рейнской земли в Испанию, на свою родину, а уж там она прижилась и с тех пор носит свое нынешнее родовое имя и фамилию. Даже теперь, хотя бы и при наличии характерной для испанцев приторности, даже теперь она сохранила фамильное сходство с Вами, Розалия, так что в главном вы обе почти на одно лицо. Одни и те же оттенки, то же сладостное благоухание, сходный в основе изысканный букет свойств роднит вас обеих и делает сию сеньору Вашей достойной кузиной, неоценимая Дева Роза».

«Доброго ей здоровья, доброго здоровья! – хором закричали апостолы и сдвинули пиршественные чаши. – Кузине Хименес Гишпанской доброго здоровья!»

Пожалуй, Дева Роза не слишком-то всерьез приняла слова своего ухажера, поэтому, чокаясь с ним, не спешила убрать с лица полупрезрительную гримасу; но и продлевать ссору ей тоже, видимо, не хотелось, и она сказала следующее:

«А уж вы-то, милые мои родичи с берегов Рейна, вы-то все почтили меня своим присутствием? Вижу, вижу тебя, мой нежный, чуткий Андрей, и тебя, мой мужественный Иуда, и тебя, пылкий Петр. Добрый вечер, Иоанн, протри-ка поскорей свои слипающиеся очи, из коих так и не выветрилась вековечная скорбь. А ты, Варфоломей, стал слишком тучен и, судя по всему, изрядно обленился. Ба! вот и легкий на подъем Павел, и, как всегда, неунывающий Яков бодро посматривает на своих родственников, как вожак на стаю. Но как же так вышло, что вас за столом ровно тринадцать? Вон тот, в чужеземных одеждах, откуда он взялся, кто его сюда звал?»

Боже, как я испугался! Они же все в изумлении уставились на меня, будучи, как я понял, не слишком-то рады моему присутствию. Набравшись храбрости, я попытался высказаться: «Покорнейше рекомендую себя уважаемому сообществу. Собственно говоря, я всего лишь простой смертный, коему присудили ученую степень доктора философии, и в настоящий момент квартирую на местном постоялом дворе, что стоит как раз по дороге во Франкфурт».

«Как ты посмел оказаться здесь в этот час, о наделенный ученой степенью отпрыск рода человеческого? – более чем сурово обратился ко мне Петр, испепеляя меня взглядом. – Тебе самому должно быть ясно, что ты не принадлежишь к нашему благородному кругу».

«Господин апостол, – нашелся я, хотя и по сей день не ведаю, откуда во мне взялась необходимая смелость, разве что от выпитого вина, – господин апостол, а вот тыкать мне я никому позволю, в том числе и Вам, разве что мы в ближайшее время познакомимся поближе. А что касается вашего благородного круга, где я, по Вашим словам, так некстати оказался, то ведь это вы пришли ко мне, а не я к вам, ибо я нахожусь под этими самыми сводами уже часа этак три, Ваша светлость!»

«Но что Вы делаете в столь позднее время в винном погребке при ратуше, господин доктор? – задал свой вопрос Бахус, но более мягким тоном, нежели апостол Петр. – В эти часы весь наземный люд обычно спит».

«Ваше превосходительство, – ответил я, – на то есть веские причины. Я – восторженный друг и почитатель сих благородных напитков, что подают в розлив здесь, под землей, а благодаря льготе, дарованной мне высоким сенатом, я получил преимущественное право нанести визит господам апостолам и Деве Розе, чем и воспользовался сообразно приличиям».

«Так Вы любите рейнское вино? – вновь обратился ко мне Бахус. – Что ж, это говорит в Вашу пользу и достойно всяческих похвал, ибо современное общество вовсе охладело к сему животворящему источнику».

«Да, черт бы их всех побрал! – воскликнул Иуда, – Теперь редко кому придет в голову хлопнуть мимоходом пару кварт рейнского, разве что время от времени мелькнет здесь путешествующий доктор или же отставной учитель, да и эти голодранцы чаще всего способны лишь угоститься за чужой счет».

«Покорнейше прошу, милостивый государь Иуда, не спешить с выводами, – прервал я красно-камзольное чудище, – ибо лишь несколько маленьких пробных глотков мне было дозволено сделать при знакомстве с Вашей лозой благородных кровей anno 1700 и тому подобных лет; разумеется, наш славный бургомистр этому поспособствовал; но то вино, что стоит перед Вами, более молодого возраста и оплачено из моего собственного кармана».

«Не горячитесь, доктор! – сказала Розалия, – Иуда вовсе не хотел вас обидеть, он разозлился лишь на то, причем вполне оправданно, что в нынешнее время редко встретишь настоящий размах».

«Согласен! – воскликнул Андрей, мой изысканный, дивный Андрей. – По моему мнению, нынешнее поколение ни в грош не ставит благородные напитки, а тратит свои усилия на приготовление всякой бурды вроде шнапса или сахарной водички, назови этот сироп хоть Шато Марго, хоть Силлери, хоть Святым Юлианом или каким-нибудь другим помпезным прозвищем. А уж как любят они потчевать этим пойлом своих гостей, кои, как уж начнут пить, так дуют сие подкрашенное подобие вина до алых кругов вкруг рта, получая в придачу ко всему головную боль назавтра, ибо их душа не в силах принять сей низкопробный шнапс!»

«Ах, раньше была совсем другая жизнь! – вступил в разговор Иоанн. – Тогда все мы были в возрасте от девятнадцати до двадцати шести, юнцы, да и только! Но и в наши пятьдесят лет жизнь в этих дивных покоях продолжала бить ключом. Постоянно, будь то солнечный весенний день, будь то зима с ее снегом и дождем, повторяю, постоянно здешние зальчики были переполнены развеселыми гостями. Там, где мы сейчас находимся, достойно и величаво восседал весь бременский сенат. На головах внушительные парики, оружие рядом, сердца полны отваги, и бокал с вином тут как тут.

Здесь, в этом самом месте, а вовсе не наверху, именно здесь размещалась ратуша, именно здесь находился зал заседаний; за бокалом с прохладным вином принимались решения во славу Бремена, обсуждались добрососедские отношения и тому подобные дела. Если сенаторы не сходились во мнениях, то спорили не со злобой, а выпив друг с другом добрую чарку, а так как вино смягчало их сердца, весело струясь по жилам, то и вердикт созревал быстрее. А затем они пожимали дружеские руки, ибо как были в кругу друзей, так и оставались друзьями, водя дружбу с благородным вином. На другое утро их слово было все так же свято; и вердикт, о котором они договорились вечером в погребке, оглашался в верхнем зале магистрата».

«Добрые старые времена! – воскликнул Павел. – Оттуда пришла к нам традиция, согласно которой и посейчас у каждого из господ сенаторов есть собственная книжечка выпивок, где посчитан ежегодный расход вина. Тем господам, что вечер за вечером здесь сидели и выпивали, было вовсе не по душе всякий раз залезать в собственный карман и в поисках денег перетряхивать кошелек. На деревянных дощечках писали они свои счета, а уж под новый год делался окончательный расчет; и доныне нет-нет, да и найдется достопочтенный барин, строго следующий этому обычаю, но таких осталось немного».

«Верно, верно, детки, – сказала старая Роза, – раньше все было по-другому! Коли отсчитать назад пятьдесят, сотню, двести лет кряду, то бременские бюргеры прежних времен по вечерам приходили сюда вместе со своими чадами и домочадцами, а их восхитительные молодые жены и дочери наряду с остальными пили рейнское или, скажем, мозельское вино, что поставляли в Бремен соседи, вследствие чего бременская молодежь повсеместно славилась своей краснощекостью, своими сочными пурпурно-алыми губами, своими чудесными яркими глазами. Теперь же они пьют всякую гадость, наподобие чая и схожих с ним напитков, происходящих из какой-нибудь далекой страны, например из Китая; в мои времена подобную дрянь  пили только женщины, и то ежели они страдали от грудного кашля и разных прочих хворей. При этом к рейнскому вину, подлинному, именно что рейнскому вину местные жители стали относиться с полным пренебрежением; подумайте только ради Бога, что некоторые дамы подслащивают рейнвейн, подмешивая к нему испанское вино, ибо, на их вкус, он якобы слишком кислый».

Апостолы разразились оглушительным хохотом, коему непроизвольно стал вторить и я, а уж Бахус рассмеялся настолько неистово, что старому Бальтазару пришлось приводить его в чувство.

«О, добрые старые времена! – воскликнул толстый Варфоломей. – Раньше любой бюргер выпивал свои четверть ведра и ему было хоть бы хны, будто он отведал родниковой воды, а нынче один бокал вина способен свалить с ног. Маловато практики!»

«Поговаривают, что в стародавние времена случилась одна примечательная история», – сказала девица Роза, загадочно усмехнувшись.

«Поведай, поведай нам сию байку, дорогая Розалия!» – попросили все хором; Дева Роза промочила глотку изрядной порцией вина, тем самым поспособствовав плавности речи, а затем уж стала рассказывать.

Начавшись в году этак в 1600 и продлившись еще двадцать, а то и тридцать лет, в немецких землях разразилась великая война за веру; одни желали делать так-то, другие с ними не соглашались. Вот бы обеим сторонам решить дело по-умному за хорошей порцией вина! Так нет же, эти люди предпочли крушить друг другу черепа. Альбрехт фон Валленштейн, будучи в звании генерал-фельдмаршала, командовал войсками кайзера, не слишком уютно чувствовавшими себя в стране, склонной к протестантской вере. Шведский король Густав Адольф снизошел к страданиям единоверцев и попытался огнем и мечом решить возникшую проблему. Несмотря на свое несметное воинство, несмотря на бесчисленные сражения, залившие христианской кровью все пространство от Рейна до Дуная, все происходящее напоминало топтание на месте. Бремен и другие ганзейские города сохраняли временный нейтралитет, опасаясь примкнуть к определенной партии. Густаву Адольфу пришло в голову, что неплохо было бы подружиться с жителями Бремена и в случае необходимости воспользоваться их территорией для собственных нужд, а потому он приготовил для отправки в Бремен своего нарочного. Впрочем, повсеместно ходили слухи, что в Бремене все переговоры ведутся исключительно в питейном заведении, меж тем как господа сенаторы и сам бургомистр не прочь хорошо выпить, и шведский король стал всерьез опасаться, что его посланник пристрастится к вину, а напившись пьяным, никакой швед не способен сослужить добрую службу шведской короне.